Максим Горький - Несогласный
Курнашов вздохнул и пояснил:
- Терпение - оно тоже, знаете, довольно опасно, иногда в нём такая гордость скрыта, что сил нет снести её. У нас, года три назад, мальчишка сидел за убийство вотчима, так это было лицо хуже дьявола. С виду - кроткий, красна девица, вежливый со всеми, а - сделать с ним ничего невозможно.
- Не сознавался? - спросил я.
- Зачем? В убийстве он сразу сознался, ещё дома. А в гордости своей действительно не сознавался. И били его и в карцер сажали - всё! Молчит, ни просьбы, ни жалобы, никакого страха. Еле на ногах держится, а смотрит мимо всех. Даже я, спокойный человек, и то не мог терпеть его. "Ты что, говорю, - во святые метишь? Я для тебя - нипочём?" А он - ручки назад и тоже в глаза мне смотрит. Дашь ему, бывало, раз, другой, а сам знаешь - это без толку. Так и не согнулся до самого суда, а после - умер незаметно... Человек любит поспорить.
Курнашов улыбнулся, нерешительно поджал губы, приподнял мускулы щёк, жёлтые глаза его, не изменяя блеска и выражения, окружились полувенцом морщинок. Первый раз видел я улыбку на его дублёном лице, и было в ней что-то неумелое, трудное.
- От скорняка перешёл я к часовщику, был такой часовщик Цехановский, Ладислав, кривой. Три года прожил у него, гляжу - а он монету чеканит золотую. Конечно, это мне не мешает: "Делай, что хочешь, меня не трожь". Однако он и меня начал тискать в это дело. Ну, тогда я заявил в полицию, накрыли кривого. Делают обыск у него, а он гонор показывает: швырнул пятирублёвик на стол, кричит: "Чем наши хуже ваших? И звенят, и блестят, и по рукам ходят!" Весёлый был старик и довольно деликатный со мной. Ну, засудили его. А ещё до суда сыскной полиции начальник взял меня к себе на службу. "Всё равно, - говорит, - тебе". Положим - не всё равно: в этой должности очень нелегко себя сохранить. Вор - не глуп, на то он и вор, а себя - всякому человеку жалко. Приходилось и ворам уважение оказывать. Да и вообще... глядишь, как люди друг на друга лезут, подобно слепым щенкам, и думаешь: "А, ну вас, делайте, что хотите, только я с вами в душе моей не согласен"... После того взяли меня в солдаты, около года в пехоте служил да два при госпитале писарьком...
Курнашов внезапно оживился, торопливо закурил папиросу и, дёргая левым плечом, точно стараясь стряхнуть с него что-то, спросил прищурившись и тихонько:
- Вы смерти боитесь?
- Нет.
- Я тоже до госпиталя не думал про неё - ни про неё, ни про бога. В церковь, конечно, ходил, а бога не чувствовал, без страха жил. Знаю - есть бог, а - не боюсь. В душе-то у меня не было его. Ну, а тут, в госпитале, смерть у каждого на часах стоит; сегодня - одного долой, завтра - другого, а то и двух, трёх сразу. Бьёт людей, как дамка простые шашки.
Он закачался, крепко потирая ладонями острые колени, и опять трудно улыбнулся.
- Был там фершал, Личков, крещёный еврей, умница и деловик, вдовый, а у него - племянница жила, русская, дочь жениной сестры...
Он надолго замолчал, разглядывая свои сапоги.
- Ну - влюбились вы, - подсказал я.
- Это - глупости, влюбляться, - искоса взглянув на меня, сказал он почти строго, - это баловство со скуки. Я - простой человек, разумный, не барин, не шалыган какой-нибудь. Вовсе я не влюблялся, а тут выходило так: вот - человек, хотя, скажем, и солдат, - вот - нет человека. Сегодня одного снесут, завтра - другого, барабан трещит, - ух, не любил я этого барабанного бою! Как будто по моей спине палками щекотят. Стало это беспокоить меня. "Позвольте, думаю, в чём же суть?" И даже по ночам не сплю, - боязно, мерещится, что скоро все перемрут и я тоже. Привык я к этим мыслям до безобразия; бывало, узнаю, что какой-нибудь солдат отходит, иду глядеть. Личков - смеётся: "Что, говорит, учишься? Учись, говорит, этот экзамен и тебе неизбежно сдавать". Он привык, тыщи на тот свет отправил, а мне жутко. Не знаю даже, что и делать, - душу тянет из меня.
- Тут я сошёлся с девицей этой, с племянницей его, - вздохнув, продолжал надзиратель, нелепо вытянул правую руку и указал пальцем в землю. - Так, знаете, слово за слово - то да сё, а потом говорю: "Давай станем жить потихоньку, кончу службу - женюсь". Она сначала не соглашалась, потом согласилась. Первое время, когда всё в новинку, мне даже веселее стало, мысли отступились, и страх прошёл. Интерес явился, как будто в прятки играешь, и Личкова боязно, и чтобы другие не заметили. Она - шитьём занималась.
- Красивая?
- Ничего. Беленькая. Худощавая, а правильная, и груди и всё, хотя бабья краса у всех одинакова, так я понимаю. Одна - постарше, другая - помоложе, а лучше всех - которую положишь, - говорится. Ну, вот... Заберусь я, бывало, в конурку к ней, когда Личков на дежурстве, побалуемся, устанем, - поговорим. Иной раз заснёт она, я гляжу и думаю: "Вот и ей помереть, может, и не проснётся - помрёт!" Послушаю, бьётся ли сердце, разбужу и говорю шутя: "Ты, Танька, смерти боишься?" Не любила она этого. "Ну её", - говорит. "Нет, погоди, говорю, вот - жива ты, а завтра - ударит тебя неизвестная болезнь, и - каюк!" Она сердится. А я того пуще донимаю её, - не люблю я бабьего разума, птичий разум. Приятно возмущать ихние мысли. До того доводил, что она даже унывала и плакала; жалуется: "Что это, говорит, ты - какой, словно сторож с кладбища, никакого разговора не знаешь, кроме про покойников". А то - рассердится, шепчет: "Пусти меня, я уйду!" Ну, уйти - некуда, ночь...
- Кончивши службу, я поступил в полицию - паспортистом, устроил меня Личков, он у полицеймейстера любимец был - банки ставил ему каждую субботу. С Татьяной я повенчался, как и обещал, Личков три сотни дал за ней. Сняли светленький чердачок, живём - ничего, дружно, детей родить я ей воспретил до поры до времени. Хозяйствует она аккуратно, умненько, но - вижу, задумываться стала не к месту. Шьёт, шьёт, да вдруг на коленки шитьё опустит и оцепенела. "О чём?" - спрашиваю. "Так", - говорит. И ночью тоже, замрёт, уставит глаза в потолок и лежит, не дышит. Я к ней - со своим, а она "подожди", - говорит. - Ну, это мне скушно. "Ах ты, птица", - думаю. И шучу, играю: "Что, - говорю, - боишься?" Молчит.
Нахмурив брови, Курнашов заговорил строго и внушительно:
- "Ежели ты мне жена, то по закону не имеешь права скрываться от меня, а обязана говорить мне всё, начистоту!" - "Да я, говорит, не знаю, что со мной, а только - тоска приступает. Мне бы дитя надо!" Я говорю: "С тобой муж, а больше ничего не полагается; насчёт ребёнка - подожди!" Ребёнок - это пятнадцать лет лишнего расхода, раньше от ребёнка ничего не получишь. "А ты мне скажи - о чём думаешь, ты не виляй!" Не говорит.
- Конечно, это больше в шутку я. Забавно было, как она боится меня. Сам-то я уж не очень вдавался в эти мысли, ну - умрёшь, так умрёшь! И святые смерти не обходят. К тому же мысли эти я в неё переместил. Однако как сам я вынес страх, то, конечно, хочется, чтобы и другой боялся. Вскоре она ошиблась, - а может, и нарочно - забеременела. "Ну, что ж, - думаю, - любишь кататься, люби и саночки возить". Подтруниваю над ней: "Гляди, - говорю, умрёт ребёнок-то в тебе, и будешь ты ходить сама живая, а в животе покойник!" Ребёнка она скинула на шестом месяце.
- Любил я бить её, грешен. Бывало, изобью, истерзаю, лежит она на полу али на кровати, платьишко изодрано, в дырьях, просвечивает тело её живенькое...
Курнашов заговорил тише, как бы воркуя:
- Ножки голенькие видно, ласковые - даже вспомнить сладко. Женщину бить - это, сударь мой, большущее удовольствие! И не столько бить, сколько жалеть избитую, - это, знаете, ох как за сердце берёт! Лежит она эдакая обиженная, замученная, а я вспоминаю, как меня обижали да мучили в разное время, - плачет сердце. Ей-богу... плакал ведь я над ней, - что вы думаете? - как маленький плакал! Да. Ноги её глажу, бывало, целовать начну, утешаю всяко, даже прощенья просил сколько раз. "Ты, - говорю, - прости меня, ведь меня тоже мучили и били, и всё". Это она понимала умом, а сердцем, видно, не мирилась. И вижу - всё хуже да хуже задумывается, а глаза блестят эдак... Ничего не обнаруживает, а я понимаю, что стала она гордиться своей жизнью, то есть тем, что бью её и тревожу. Как мальчишка этот, - я её по щеке, а она мне в глаза смотрит. "Вот как? - думаю. - Ну, этим меня не одолеешь, я не хуже других... Эту игру я знаю!"
Пошмыгав носом, поморщась, Курнашов торопливо докончил:
- Однако заигрались мы с ней вплоть донельзя. Весною, в апреле, проснулся я, чуть солнышко взошло, утро весёлое, - а её нет рядом со мною. Сразу понял я, что это нехорошо, вскочил, бегу на чердак, а она висит, заслонив собой слуховое окно, и пальцами на ногах шевелит. Обомлел я, ни крикнуть, ни двинуться, стою и гляжу, как она крутится.
Он замолчал, вынул папиросу, дважды глухо кашлянул.
- Ну, и что же? - спросил я с трудом.
- Что же... конечно: признаю себя виновным...
Мне захотелось ударить его кулаком по маленькой узколобой головке, но его копчёное лицо было до такой степени искажено болью, так кричало, что мне снова показалось - вот сейчас этот человек безумно завоет, завизжит и покатится по земле, как собака, накормленная иголками.