Максим Горький - Несогласный
Обзор книги Максим Горький - Несогласный
Горький Максим
Несогласный
М.Горький
Несогласный
В пустоте над тюремным двором остановилось мутное солнце; ночью в городе был большой пожар, небо немножко закоптело, солнце - тоже.
Жарко; кирпичная стена тюрьмы кажется раскалённой докрасна: серый булыжник источает липкую духоту, в воздухе висят синие мухи, толчками рвутся куда-то, падают к нагретой земле, взмывают вверх, - следить за ними нестерпимо скучно, а больше делать нечего. Тихо на дворе; кое-где в коротких полосках тени прижались у стены растерзанные арестанты, дремлют, спят, лениво беседуют. За стеной сухо трещит деревянный город, иссыхая под жестоким солнцем. В квартире смотрителя звучит пианино, - Миша Зимин, чахоточный вор, выгнув длинную шею, поднял в небо серое с красными малежами лицо и, надув губы, смотрит в окно, слушает музыку.
- Я человек меланхольный, - вполголоса говорит мне надзиратель Курнашов, сидя со мной на ступенях крыльца тюрьмы. - Есть люди взрывчатого характера, а я - смирноумный, короткого поведения...
- Кроткого, - поправляю я.
- Всё едино, - кроткое и есть короткое поведение, без затяжки, без спора.
И, раздавив окурок папиросы о подошву сапога, он продолжает, точно чулок вяжет:
- Мне всё равно, хоть так, хоть этак, меня не обморочишь. Ваши, утверждающие, будто человек нуждается в свободе поведения, премного ошибаются. Этого нельзя. Вон они, свободники, у стенок притулились, а некоторые даже и в кандалах. Никак нельзя. Свинья свободна, ну, что ж? Ей никакого уважения нет. И человек в свободном ходе своих чувств тоже освиняется.
Сняв тяжёлую фуражку, он приглаживает красной ладонью волосы цвета земли и потом внимательно смотрит на свои пальцы.
Мне давно и упрямо хочется знать, как прожил свою жизнь этот суздальский человечек, сухонький, спокойный, похожий на икону угодника божия? У него зоркие, приметливые глаза желтоватого цвета. Они смотрят на всё и всех прямым, взвешивающим взглядом. Он часто говорит:
- Я - человек смирный, меланхольный.
Но он говорит эти слова подозрительно часто. Товарищи явно не любят его и боятся. Арестанты - тоже не любят, но не боятся, хотя исполняют его краткие приказания как будто послушней и охотней, чем крикливую команду других надзирателей.
Он стоит как будто ближе к арестантам, чем к начальству, но в то же время как бы опасается близости к людям или пренебрегает ими, считая себя выше всех. Ему - пятьдесят девять лет, он крепкий, ловкий и лёгок на ногу, ходит по двору и коридорам быстро, бесшумно, как по воздуху. Чистенький, аккуратный, желтоватая бородка правильно подстрижена, но рот у него противен, - кривой, с толстыми губами, он кажется чужим на постном, благообразном лице.
Основной лад его души - спокойное безразличие, однако я несколько раз видел Курнашова в странном состоянии внутреннего напряжения, возбудившего у меня острый интерес к этому человеку.
Как-то ночью, заглянув в глазок моей двери, я увидал, что он стоит в коридоре против камеры малолетних, под огнём тусклой лампы, его лицо жутко, невероятно искажено, - как будто человека внезапно схватила острая боль, он хочет дико закричать и - не может.
Это искажённое, кричащее и немое лицо было до того ужасно, что я, отшатнувшись, закрыл глаза. Но через минуту, вновь заглянув в глазок, увидал его всё в том же оцепенении, с тем же немым криком в глазах и в судороге полуоткрытого рта.
Я позвал его:
- Павел Степанович!
Пошатнувшись, он спросил:
- Кто это?
- Я, шестая камера.
- А... Не спите?
- Нет. Что с вами?
- А все спят. Господи помилуй...
- Что это с вами?
- Так, задумался...
Он ушёл.
Не один раз я просил его:
- Расскажите, как вы жили!
Глядя на меня снизу вверх, он спрашивал:
- К чему это?
- Я - молодой, мне учиться надо.
- Я жил меланхольно, - говорил он, - вроде отшельника, остерегаясь суеты напрочь...
Философствовал он охотно, но о событиях своей жизни не говорил, как будто их не было. А однажды прямо сказал мне:
- Рассказы - не научат, научает рассуждение. Рассказать можно всё, что хочется, и будет - ложь, а рассуждение - тут не всякий соврать может. Голое слово обязует, как цифры, а цифра - не соврёт, как её ни поворачивай.
Ко мне он относился покровительственно и с любопытством, которого не мог скрыть, хотя и сдерживал его.
Как-то ночью, разговаривая со мной через глазок камеры, он спросил:
- Слышал я, что писанием зарабатываете большие деньги и живёте без нужды, - верно?
- Да.
- Мм... Пьёте?
- Нет.
- Картёжничаете?
- Тоже нет. А - что?
- Тогда - не понимаю: зачем же бунтовать? Ежели бедный бунтует, - это доступно уму, а - если образованный и сытый человек, тогда уж это баловство.
Я пытался объяснить ему, но, послушав немного и неохотно, он ушёл от двери, сказав:
- Каждый сам себе воевода и хозяин...
В этот жаркий, скучный день я решил добиться толка от Курнашова и добился; осторожно, точно идя в темноте и оглядываясь во все стороны, загромождая свою речь ненужными размышлениями, он начал рассказывать:
- Мещанское сословие, не имеющее в земле никакого корня, - самое худородное и ни к чему, - меланхольная часть людей. Отец мой, например, старьём торговал на балчуге, (от татарского - "болото", "грязь". Ещё со времён Ивана Грозного на в таком месте обычно строили кабаки; вокруг них развивалась мелкая торговля, рынок - Ред.) а я с восьми лет птицеловством занимался, а "рыбаки да птицеловы только врать здоровы". По десятому году отдали меня в учение к скорняку. Учение, конечно, пустое слово, научиться от людей ничему нельзя, кроме пьянства, распутства и как по морде бить. К пьянству я, по счастию слабости здоровья, не привык. Баб, до самой женитьбы, до двадцати шести годов, - тоже не касался. Был случай - лет семнадцать было мне, - но в этом случае я не прич'инен; просто сказать - снасильничала надо мной хозяинова сноха, баба пьяная и бесстыдница. Пришла ночью, - мне, конечно, по глупости лет, любопытно, однако с того разу возымел я к этому занятию отвращение и даже страх.
Курнашов сморщился, плюнул, потом, вынув папироску, закурил и продолжал, выпуская слова вместе с дымом.
- Отец, проторговавшись, свихнулся со стези, попал в историю с ворами и, поскорости, отдал душу богу, сидя в тюрьме. Всё равно - и живой пропал бы, потому - кража со взломом. За отца надо мной смеяться стали, дескать воров сын. Терплю, конечно. Куда убежишь от людей? Никуда не убежишь. А, ну вас, думаю!
Зимин, наслушавшись музыки, сел под окном и славно поёт мягким мурлыкающим голоском:
На сосне сидит,
На густой сосне,
Пёстрая пташечка
Вор-кукушечка...
К нему идёт толстый, рыжий подагрик Иванков, открыв сомовый рот, идёт и гудит:
А под той сосной
Добры молодцы,
Удалы, честны
Вор-разбойники.
И оба вместе они смело поют:
Ой, да ку-ку, ку-ку,
Бездомовница...
- Цыц! - строго кричит Курнашов, пристукнув концом шашки о ступень. Что здесь, трактир вам?
Погасив песню, он говорит мне с досадой и лёгким удивлением:
- Привыкли, сукины сыны, совсем как дома! Им - наказание, а они поют. До чего люди беззаботны сами о себе - ни страха, ни ужаса!
В тюрьме, построенной ещё при царице Елизавете, тихо, как под землёй. День - будний, большинство арестантов угнали на работу, осталось десятка полтора, все одинаковые, каждый чем-нибудь болен, и все удивительно тихие люди. Они напоминают поросят, потерявших матку, отчаявшихся найти её и заранее покорных всему, что случится с ними.
У смотрителя играют "Молитву Девы". Иванков и Зимин, подняв рожи вверх, слушают и смеются.
- Рассказывайте, - прошу я надзирателя.
- Никогда я не рассказывал, нескладно выходит у меня, - говорит он. Главное - согласия с людьми не было у меня ни в чём. Забавы ихние не отвечали мне, а больше взять нечего. Читающие евангилье и разные книги священного писания - становятся еретиками, секты составляют, что тоже не годится для меня. А со всех других сторон обида, для каждого нет ничего приятнее, как обидеть человека. Бывал я на прениях о вере, в семинарию хаживал, там тоже ругаются. Один говорит о писании, а другой - встречу ему говорит: "Дурак!" И так везде - самое неосторожное обращение друг с другом. Конечно, пустяки, но ежели везде, - тогда уж и вся жизнь - чепуха... А меня обижали особенно много, потому что я был терпелив. Терпение требуется от каждого, но которые нетерпеливы, тех оно доводит даже до безумства.
Курнашов не рассказывает, а рассуждает, я слушаю его невнимательно; заметив это, он спросил:
- Что, скучно? То-то вот...
Тщательно высморкался в траурный платок, белый с чёрной каймой, вздохнул:
- Правда - скучновата, - ничего не сделаешь против неё. Был случай привязался ко мне один человек, Сысоев-покойник, Константин Васильич, лицо распутной жизни, но домовладелец и богач, - в полном уважении человек. Он меня из кости в кость, я - молчу, думаю - устанет и отвяжется. Он меня в ухо - молчу. Он - за волосья, стараюсь в глаза ему глядеть, - когда собака, например, бросится на вас - глядите в глаза ей, - отстанет. Но тут этого не случилось, а вижу я, распаляется человек до того, что даже и убить может, стащил меня со стула и возит по полу, ничего не щадя. Схватили его, меня отняли, омылся я, иду домой, вдруг опять он. "Ты, говорит, переломить меня хочешь?" А с ним ещё кто-то. Схватили за руки, за ноги, несут под гору, на реку, тут догадался я, что хотят они меня в прорубь сунуть. Ну, конечно, завыл, взмолился. "Ага, - говорит, - сдаёшься!" Отпустил меня и даже трёшницу дал. "Получи на пластырь, спорить же со мной не смей никогда!" А весь мой спор только в том и заключался, что желал претерпеть его зверство.