Наталья Ключарева - Россия, общий вагон
Машинист тоже назвал Тоню дурой и дал задний ход.
И тут Антонина Киселева впервые начала сомневаться. Через неделю она, сама не зная зачем, прикатила коляску с маленьким Леней на станцию. И смотрела, как грузит пожитки шумное семейство Капелькиных. Машинист, помогая затаскивать в поезд ящики и узлы, посмотрел в ее сторону и в сердцах сплюнул на вечную мерзлоту. После отъезда Капелькиных они остались в Хальмер-Ю одни.
- Я к мужу: давай уедем! А он в ответ благим матом. Даже руку стал поднимать. Раньше - никогда, хоть и шофер. Или лежит целыми днями лицом к стенке, молчит. А то заснет - и как заскрипит зубами, в тишине-то этой… Страху столько…
Ели только гречневую кашу. Больше ничего не осталось. Я во дворе костер разводила и варила. И электричество отключили, и газ. Сварю, поставлю кастрюлю ему у кровати, а она вся черная от дыма-то. А стол я на дрова поколола.
Поставлю, значит, а сама детей в охапку - и иду плакать к бывшему кинотеатру, где мы с мужем познакомились. Каждый день ходила. Реву, уливаюсь. Севка вслед за мной начинает хныкать. Ленька просыпается в коляске - и тоже в крик. Так все втроем и ревем.
А потом приехал последний поезд. Я на станции с детьми стояла. Просто посмотреть на живого человека пришла. Мыслей не было никаких, нет. В коляску вцепилась и стою смотрю. И он - смотрит. Из кабины. Черный весь лицом-то…
А в поселке развелась тьма-тьмущая диких псов. Целыми стаями по улицам шныряли. Хозяева побросали. Иду, а они следом бегут, почти вплотную. И все будто в коляску заглядывают. Швырнешь в них чем-нибудь, огрызнутся, отстанут, но ненамного.
И вот тут, стою у поезда. И вдруг эти псы как завоют. Обернулась, а они прямо на меня идут, всем скопом. Я - к вагону. Машинист выскочил, коляску поднять помогает и твердит: «Ну, слава те, слава те…»
И тут же тронулся, чтобы я раздумать не успела.
Потом в Воркуте мы у него жили какое-то время. Рассказал, за что сидел. Тоже история. С Вологодчины он. У них глава района поселок заморозил. Да так. Котельная сломалась, а деньги на ремонт он себе прикарманил. Начались холода, люди к нему, а он: «Да-да-да, все под контролем, да-да-да все сделаем!»
И вот у этого машиниста, Николая, дочка в нетопленом детском саду подхватила воспаление легких. И умерла. Он пошел к главе района. Только дверь в кабинет открыл, тот ему, не поднимая глаз: «Да-да-да…» - и все. Больше ничего не сказал. Николай его в упор из дробовика расстрелял. И остался ждать милицию…
- А потом? - тихо спросил Никита надолго замолчавшую Антонину Федоровну. И тут заметил, что она спит. По-прежнему улыбаясь. И с прямой спиной.
Мимо крался товарный поезд. Круглые бока цистерн казались большими животными, носорогами или бегемотами, упорно бредущими куда-то в поисках счастья.
Утром Никита купил у Антонины Федоровны овечьи носки, в которых ночевал.
- Вот видишь, Севка, я же говорила, что завтра нам повезет, а ты не верил! - выговаривала она старшему сыну, покупая хлеб и сгущенку в обгоревшем ларьке, откуда месяц назад подгулявшие мужички пытались выкурить продавца, не хотевшего отпускать им спирт бесплатно.
Ленька здоровался за руку с найденным поблизости кустом. Севка хмуро жевал, отвернувшись в сторону. Антонина Федоровна уговаривала продавца купить у нее «отличные шерстяные носки».
- А потом я тоже стала с ума сходить, - продолжение истории Никита услышал уже под вечер, когда неутомимая Антонина Киселева, обойдя весь Киржач и продав все носки, дожидалась вечернего поезда. - Казалось, будто муж меня зовет обратно. Укоряет, что бросила. Такой явственный голос в голове. Я с ним вслух разговаривать стала.
«Коля, говорю - его тоже Николаем звали, - ведь я не за себя, за детей испугалась, Коля!»
Думала пешком к нему идти. Увести оттуда. Или продуктов принести хотя бы. Николай, который машинист, меня на ключ запирать стал. «Дура, кричит, пропал человек, а тебе нельзя, ты - мать!» А я ему: «Все равно сбегу!»
И через несколько дней я его достала. Сама не ожидала. Тайком от начальства вывел он ночью паровоз, посадил меня в кабину, и поехали мы в Хальмер-Ю - моего Николая искать. Я струсила, говорю: «Может, не надо? Может, пешком дойду? Подсудное дело-то!» - Только рукой махнул.
- Нашли? - Никита сидел на платформе, прислонившись к вокзалу, и из последних сил сопротивлялся обмороку.
- Не знаю. Там-то, конечно, там не было никого. Двери настежь. В квартире прибрано. Даже кастрюлю отмыл, закопченную… Весь поселок обошли, в каждый дом заглянули. Их ведь не запирали, когда уезжали. На шахту сходили. И никого не нашли. То есть я - никого, а Николай - ничего. Потому что он тело мертвое искал, а я - живого мужа. Даже псы эти исчезли куда-то. Тишина такая, что и шепотом говорить жутко.
Так и уехали ни с чем. Но когда мы там ходили, мне все время казалось, что он на меня смотрит. В затылок. А обернешься - никого. Этот взгляд, я его до сих пор чувствую. Он теперь всегда на меня смотрит…
- Как же ваш машинист отпустил вас с детьми носками торговать?
- Да я сама сбежала. Наврала, будто к сестре на Кубань еду, что и работу нашли, и дом свой… И рванула куда глаза глядят. А сестры у меня в жизни не было.
- А чего так?
- Не успели родители, умерли рано. Папа на шахте погиб, а мама через год за ним отправилась.
- Да я не про сестру. Я про машиниста.
- А-а, машинист… А он вроде как любить меня вздумал. А мне - какая любовь, все сердце там осталось, в пустом поселке. А человека жалко. Хороший ведь человек. Вот я и сбежала. Он, когда меня провожал, вдруг про жену свою рассказывать стал. Тоже Тоней, оказывается, звали. Такой у нас ребус получился: два Николая и две Антонины…
- И что жена?
- Пока суд был, молодцом держалась. А как осудили - в тот же день руки на себя наложила. Повесилась. Он об этом только через год узнал. Потому что она ему перед смертью дюжину писем написала. Ласковых таких, что все, мол, в порядке, живу потихоньку, жду, в поселок тепло дали… их ему потом соседка каждый месяц отсылала, пока не кончились. Вот и поезд наш подъезжает…
3
Юнкер опять пил дорогое итальянское вино. Сухое. Красное. Юнкер опять слушал Шуберта. Не хватало только свечей и белой шелковой рубашки с поднятым воротником. Юнкер, как и положено русскому дворянину, говорил о судьбах отечества. У Никиты болела коленка. Ему было грустно.
- Ну, и куда ты все ездишь? Что ищешь? Россию, которую мы потеряли? - говорил Юнкер, разливая вино.
- Россию… - эхом отзывался Никита.
- Чтобы потом сидеть в эмиграции, слушать, как жена Катенька поет в гостиной «Белой акации гроздья душистые», и писать роман «Офигенные дни»?
- Я не уеду, ты же знаешь.
- А зря. Нефти в стране осталось на восемь лет. И все. Новые месторождения никто не разрабатывает с советских времен. Что делать?
- Жить.
- Скорее, выживать. А я выживать не хочу. Я, например, вино люблю вкусное, музыку хорошую, мемуары Рихтера вот читаю…
Юнкер был сибарит и эстет. И этой дружбы никогда бы не случилось, если бы Юнкер не оказался вдруг хорошим человеком. Хотя «хорошим» - не совсем верное слово. Никита долго ломал голову, прежде чем откопал в памяти этот архаизм, который встречал только в книгах. Юнкер был благородным .
Он жил в мире, который умер столетие назад. В мире, где были честь, совесть, достоинство. Долгое время Юнкер казался Никите вообще каким-то безупречным существом. В его словах и поступках не было этой обычной человеческой гнильцы: обещать - и не сделать, натворить что-нибудь, а потом прятать голову в песок, оставив на заду записку: «Это не я. Это так и было».
Однажды, перебрав дорогого вина, Юнкер изложил Никите планы хулиганских диверсий против мелкокалиберных, но крайне гнусных чиновников. Потом заговорил о похищении министров, подготовке бунта в армии, но вдруг театрально осекся и пошел откупоривать следующую бутылку.
В тот же день Никита заметил у него на столе, кроме мемуаров Рихтера, воспоминания эстета-террориста Бориса Савинкова. И понимающе улыбнулся. Хотя Савинков с его сверхчеловеческим снобизмом и аристократической недоступностью никогда не был ему близок. В отличие от божьего человека Ивана Каляева, который одной рукой крестился, а в другой - держал бомбу. И говорил в ответ на иезуитские вопросы атеиста Савинкова: «А как же «не убий», Ваня?» - «Не могу не идти, ибо люблю».
Один их разговор Никита запомнил на всю жизнь. Юнкер говорил про Куликово поле. И такие у него были при этом глаза, такие интонации, будто он рассказывал не про князя, жившего семь столетий назад, а про себя самого. И будто произошло все это вчера. Или даже сегодня. Только что.
- Это же последняя попытка была. Последняя! И заведомо безнадежная. И ты, юнец неоперившийся, не верящий в себя, ты бросаешь клич по всем этим разрозненным княжествам, которые, кажется, уже забыли само слово «Русь». И ты до последнего не знаешь, придет ли кто-нибудь вообще. И вдруг приходят все. И тебя прибивает то, что на тебя свалилось. И ты понимаешь, что это История. Что либо сейчас, либо никогда. И ты отдаешь приказ перейти реку. Зачем? Ведь было бы гораздо легче стоять на другом берегу и просто не давать противнику переправиться. Но ты делаешь это. Зачем? Чтобы отрезать путь к отступлению. Погибнуть или победить. Без вариантов. А потом ты жертвуешь своим лучшим полком. Потому что только так можно выиграть. Ты просто посылаешь этих людей на заклание. Твоих друзей. И они все проходят перед тобой. И ты говоришь: «Мы победим!», а сам знаешь, знаешь, что все они умрут. Все. И что не ты сделал этот выбор. Ты просто его осуществил…