Владимир Кораблинов - Прозрение Аполлона
– Талант!.. Клянусь… бородой… Карла Маркса! Талант! – и стал расспрашивать, куда и для чего предназначаются такие забавные картинки.
Казалось, он успокоился, но впечатление было произведено: Агния Константиновна, несмотря на свой восторг и преклонение перед кузеном, по-своему расценила его истерику. Она кинула на мужа короткий, как вспышка пустой зажигалки, взгляд. Профессор безошибочно прочел его: «Он сумасшедший! – безмолвно сказала Агния. – Неужели ты не видишь?»
Ипполит попытался было восстановить изящную светскую беседу, но ничего не получилось: профессор и прежде не очень-то стремился поддерживать пустопорожнюю болтовню завшивевшего петербургского льва, Рита, свернувшись на своей козетке, дремала, а перепуганная профессорша отвечала рассеянно и невпопад.
Все кончилось тем, что она спросила мужа – можно ли устроить гостя в кабинете. Аполлон разрешил: в конце концов не он же сам будет пользоваться кабинетом, а какой-то совершенно ему чужой, посторонний человек.
Когда, проводив Ипполита, профессор вернулся, Агния, тревожно озираясь, сказала:
– Слушай, Поль… Сию же минуту надо спрятать все ножи. Он безумен, это у них в роду.
Ляндрес раздумал ночевать в редакции: там в этот час было пусто, одни крысы, огромные, тяжелые, прыгали по комнатам, носились, топоча, как собаки. Ефиму же нужен был сейчас собеседник, живой человек, а не нахальные крысы, которых он, кстати сказать, боялся до обморока
И он пошел к Степанычу.
Этот Степаныч был в редакции фигурой примечательной. Щуплый старичок с клинышком клочковатой седенькой бородки, до смешного похожий на Николая-чудотворца, каким того испокон века изображали на иконах, он считался живой историей газетного дела в Крутогорске. Без малого пятьдесят лет простоял он за наборной кассой, начав мальчишкой еще с «Губернских ведомостей» и после пережив четыре газеты: «Дон», «Крутогорский листок», «Курьер» и дотянувший до самой революции «Телеграф». Он жил бобылем: жена давно померла, дети разлетелись, и было в его одиночестве три пристрастия: голуби, поэзия и кудлатая, уродливая собачка Троля. Про голубей и поэзию он говорил, что это «для души занятие или, лучше сказать, баня душевная, всю житейскую грязь смывает».
– Ты, – любил он говаривать под хмельком, – ты, яска, только вникни в ихнюю голубиную жизнь, есть, есть что перенять… Эх, люди б этак жили! И никаких тебе безобразий, никаких войн или еще там чего такого…
К стихам пристрастился давно, смолоду. Крупным глазастым почерком записывал в тетрадь полюбившиеся чужие (особенно Кольцова почитал и Пушкина), перемешивая их со своими, которые подписывал вымышленным именем Макар Бесприютный. Он даже году в десятом на собственный счет издал тоненькую книжечку под названием «Песни одинокого странника», но ни славы, ни капитала от нее не приобрел, а лишь одни неприятности: по настоянию архиерея книжка была конфискована, потому что в одной из песен преосвященный усмотрел кощунство; призвав автора, сурово с ним обошелся и пригрозил отлучением от церкви, анафемой. Степаныч очень тяжело пережил это, – он не то что особенно верующим был человеком, но все-таки «придерживался обычая»: и говел, и лампадки под праздники затепливал в доме и, гоняя голубей, любил распевать что-нибудь из божественного.
Но если голуби и поэзия служили ему для души, то собачка Троля выполняла назначение чисто житейское: в числа получек Степаныч обязательно брал ее с собой в типографию, потому что после получки напивался до помрачения, забывал, в какую сторону идти домой, и тогда покорно тащился за Тролей, которая терпеливо дожидалась его у дверей трактира.
Ляндреса старик уважал, почитал за «настоящего» стихотворца. Ефим довольно часто печатался в «Крутогорской коммуне», а Степаныч так понимал, что в газете муру не поместят, значит, Ляндресовы стихи имеют какие-то достоинства. Ему, поклоннику Кольцова и Пушкина, правда, не совсем ясны были грубоватые, с рваным каким-то размером Ефимовы баллады о черных топорах, но ведь печатали же! Он как-то сказал:
– Чудной у тебя размер, товарищ Ляндрес… Словно телега по кочкам скачет.
– Скажите пожалуйста! – засмеялся Ефим. – Телега… Сейчас, папаша, не то время, чтоб гладко писать. Революция создает новые формы жизни, значит, и в стихе должны быть новые формы, чуешь? Жизнь сейчас мчится толчками, взрывами, катастрофами, – так как же может быть, чтобы в поэзии оставалась прежняя дореволюционная гладь типа «Я помню чудное мгновенье»?
Он именно так и сказал: типа.
– Да, видно, отстаем мы, старики, – огорчился Степаныч. – Ну, вам, молодым, конечно, виднее… Заходи, товарищ Ляндрес, в мою палаццу, чайку попьем, почитаем…
Ефиму нравился этот чистенький, вечно задумчивый старичок, и он стал частым гостем в Степанычевой «палацце».
Дом стоял на страшной круче, как костылями подпертый с обрыва дубовыми стояками, и даже заметно похилившись в сторону пропасти. «Эх, да и загремим же когда-нибудь! – с каким-то даже восхищением, словно хвастаясь, говаривал Степаныч. – До самого дна, брат, загремим!» Ему предложили перейти в хорошую городскую квартиру, в бывший особняк какого-то купчика, но он отказался наотрез: «Тут родился, тут, видно, и помру… Тут у меня кажная мышка, кажный таракан под своим имячком, а там что? Одна буржуазная пустота…»
Сидел Степаныч на деревянном диванчике, под лампадкой, и сочинял стихи. Нет, то, что он писал в последнее время, уже было далеко от благообразных, восхваляющих тишину элегий, из которых составились в свое время «Песни одинокого»; нынче в Степанычевых стихах сатира бушевала. И хотя формально, внешне он придерживался все тех же классических образцов (типа «Я помню чудное мгновенье») и старался не выскакивать из хорея и ямба, но муза гнева и печали преобладала нынче в его стихах. И уже не найти было в них ни «закатов позлащенных», ни «ангелочков легкокрылых», – один лишь только горький смех звучал, бичующий текущие неполадки: то отсутствие горячей и холодной воды в бане № 3, то нахальные торжища городских спекулянтов-сахаринщиков, свивших свое змеиное гнездо на вокзальной площади, то еще что из житейских дрязг, мешающих строительству новой жизни.
Ляндрес прямо с порога сказал:
– Я, знаешь, Степаныч, с отцом поссорился. Можно мне у тебя пожить?
– Почему не так? Живи, пожалуйста, – ответил Степаныч, – места много, на всех хватит.
Пошел на кухню, загремел самоварной трубой. Старческим ничтожным тенорком напевал: «Помилуй мя, господи, по велицей милости твоей…» С собачкой Тролей поговорил: «Эка, барыня, разлеглась тут…» Затем, перепачканный углем, с горящей лучиной в руке, выглянул из кухни, спросил:
– Из чего ж, яска, повздорил-то?
Ефим рассказал.
– Родителя-то, как сказать… вроде и не следовало бы обижать, – поучительно-строго изрек Степаныч. – Да ведь и с нашим братом, – засмеялся, махнул рукой, – со стариками то есть, беда: стоим подобно пенькам трухлявым, место занимаем, проехать не даем! Голодный небось? Ну, давай, протестант, иди чисть картошку…
В уютной тишине, со сверчком, и прошел вечер. Пили чай, ели рассыпчатую, обжигающую рот картошку. Троля подбегала то к одному, то к другому, «служила», умильно поглядывая, облизываясь. Тепло Степанычева дома согрело душу Ляндреса, смягчило кровоточащую внутри боль. В темноте недавнего отчаяния мелькнул огонек надежды. «Весна, Революция, Рита…» – пропела сине-голубая птица. Ах, юность, юность! Финист – птица волшебная!
Степаныч убрал со стола, сказал:
– Ну, давай ночь делить…
Улегся на диванчик и захрапел тотчас же.
А Ляндрес, чтобы не докучать спящему светом, надел на тусклую лампочку газетный колпачок и принялся писать похожую на поэму статью о Рембрандте и научном сотруднике музея товарище Легене.
И уж никак не подозревал, что герой его (то есть Легеня, конечно, а не Рембрандт) в это самое время, в каком-нибудь квартале от него, шел по темной, грязной улице, сопровождаемый двумя военными. И один из них за всю дорогу не проронил ни слова, а другой лишь в самом начале пути сказал равнодушно:
– Запомни, папаша: шаг влево, шаг вправо – стрелять будем.
И, как и первый, замолчал враждебно и глухо.
Они часу в десятом постучались к Легене. Старушка нянечка спала в своей комнатушке, не слышала. Увлеченный писанием, Денис Денисыч первый их стук тоже пропустил мимо внимания. Ему показалось, что где-то очень далеко стучат, не к ним. Пришедших, верно, раздражила эта немота в доме, и они забарабанили так, что дверь затрещала. Денис Денисыч с коптилкой в руке (в этом районе города почему-то не горело электричество) вышел в сени и спросил:
– Кто?
– Кто-кто! – сердито, звонко отозвались из-за двери. – Открывай, увидишь кто!
– Но позвольте … – возмутился Денис Деиисыч. – Если вы не скажете, кто вы…
– Скажем, скажем, – перебил его спокойный басок другого человека. – Из Чека… Откройте, гражданин.