Николай Лесков - Обойденные
- Да и о чем собственно речь-то? - вмешался Долинский.- Если об общем счастии, о мужском и о женском, го я вовсе не думаю, чтобы женщины стали счастливее, если мы их завалим работой и заботой; а мужчина, который, действительно, любит женщину, тот сам охотно возьмет на себя все тяжелейшее. Что там ни вводите, а полюбя женщину, я все-таки стану заботиться, чтобы ей было легче, так сказать, чтоб ей было лучше жить, а не буду производить над ней опыты, сколько она вытянет. Мне же приятно видеть ее счастливою и знать, что это я для нее устроил!
- Да-с, это прекрасно, только с одной стороны - со стороны поэзии; а вы забываете, что есть и другие точки, с которых можно смотреть на этот вопрос: например, с точки хлеба и брюха.
Долинский несколько смутился словом "брюхо" и отвечал:
- То есть вы хотите сказать: со стороны денег; ну, что же-с! Если женщина дает вам счастье, создает ваше благополучие, то неужто она не участвует таким образом в вашем труде и не имеет права на ваш заработок? Она ваш половинщик во всем - в горе и радостях. Как вы расцените на рубли влияние, которое хорошая женщина может иметь на вас, освежая ваш дух, поддерживая в вас бодрость, успокоивая вас лаской, одним словом - утешая вас своим присутствием и поднимая вас и на работу, и на мысль, и на все хорошее? Может быть, не половина, а восемь десятых, даже все почти, что вы заработаете, будет принадлежать ей, а не вам, несмотря на то, что это будет заработано вашими руками.
- Все же, я думаю, согласитесь вы, что нужно развить в женщине вкус, то есть я хотел сказать, развить в ней любовь и к труду, и к свободе, чтоб она умела ценить свою свободу и ни на что ее не променивала.
- Да против этого никто ничего не говорит. Давай им бог и этой любви к свободе, и уменья честно достигать ее - одно другому ничуть не мешает.
- Кто ценит свою свободу, тот ни на что ее и так не променяет, тот и сам отстоит ее и совсем не по вашим рецептам,- равнодушно сказала Дора.
- А вы забываете наши милые законы,- заговорил, переменяя тон, Шпандорчук.
- Очень они мне нужны, ваши законы! Я сама себе закон. Не убиваю, не краду, не буяню - какое до меня дело закону?
- Ну, а если вы полюбите и закон станет вам поперек дороги?
- Что за вздор такой вы сказали! Где же есть для любви законы? Люблю вот и все.
- И как же будете поступать?
- Как укажет мое чувство. Нет, все вы, господа,- рабы,- заканчивала Дора.
С нею обыкновенно никто из спорящих не соглашался и даже нередко ставили Дорушку в затруднительное положение заученными софизмами, но всего чаще она наголову побивала своею живою и простою речью всех своих ученых противников, и Нестор Игнатьевич ликовал за нее, молча похаживая по оглашенной спором комнате.
- Бедовая эта ученая швейка! - говорили о ней се новые знакомые.
- Да, рассуждает!
- Придет, брат, видно, точно, шекспировское время, что мужик станет наступать на ногу дворянину и не будет извиняться. Я, разумеется, понимаю дворянина мысли.
- Ну, еще бы!
- Над ней, однако, очень бы стоило поработать прилежно, - заключил Вырвич.
- Очень жаль, что вы без системы все читаете,- поучительно заявлял он ей один раз.
- Напротив, спросите Нестора Игнатьевича; я его, я думаю, замучила, заставляя переводить себе.
- Нестор Игнатьич - известный старовер.
- А какая же новая-то есть вера? - спросил сквозь зубы Долинский.
- Вера в лучших людей и в лучшее будущее.
- Это самая старая вера и есть,- так же нехотя и равнодушно отвечал Долинский.
- Да-с, да это не о том, а о том, что Дарья Михайловна с вами, я думаю, в чем ведь упражняется? Все того же Шекспира, небось, заставляет себе переводить?
- Русских журналов я более не читаю,- отвечала за Долинского Дора.
- Это за что такая немилость?
- Нечего читать. Своих прежних писателей я всех знаю, а новых... да и новых, впрочем, знаю.
- Даже не читавши!
- А это вас удивляет? Тут ничего нет такого удивительного. Дело очень известное: все ведь почти они на один фасон! Один говорит: пусть женщина отдается по первому влечению, другой говорит - пусть никому не отдается; один учит, как наживать деньги, другой - говорит, что деньги наживать нечестно, что надо жить совсем иначе, а сам живет еще иначе. Все одна докучная басня: "жили были кутыль да журавль; накосили они себе стожок сенца, поставили посередь польца, не сказать ли вам опять с конца?" зарядила сорока "Якова", и с тем до всякого.
- А у вашего Шекспира?
- А у моего Шекспира? А у моего Шекспира - вот что: я вот сегодня устала, забила свою голову всякой дрязгой домашней, а прочла "Ричарда" - и это меня освежило; а прочитай я какую-нибудь вашу статью или нравоучение в лицах - я бы только разозлилась или еще больше устала.
- В Ричарде Третьем - жизнь!.. О, разум! - к тебе взываю. Что это такое, эта Анна? Урод невозможный. Живая на небо летит за мертвым мужем, и тут же на шею вешается его убийце. Помилуйте, разве это возможно.
- Иль палец выломить любя, как леди Перси,- вставил со своей стороны Шпандорчук.
- Да... и палец выломить,- спокойно отвечала Дора.
- Так уж, последовательно идя, почему ж не свернуть любя и голову?
- Да... свернуть и голову.
- Любя!
Дорушка помолчала и, посмотрев на обоих оппонентов, медленно проговорила, качая своей головкою:
- Эх, господа, господа! Какие у вас должны быть крошечные-крошечные страстишки-то! - Она приложила палец к концу ногтя своего мизинца и добавила,- вот этакие должно быть, чупушные, малюсенькие; меньше воробьиного носка.
- Прекрасно-с! Ну, пусть там страсти, так и страсти; но зачем же в небо-то было лезть?
- Да что вы так этого неба боитесь? Не беспокойтесь, пожалуйста, никто живьем ни в небо не вскочит, ни в землю совсем не закопается.
Журавка обыкновенно фыркал, пыхал, подпрыгивал и вообще ликовал при этих спорах. Вырвич и Шпандорчук один или два раза круто поспорили с ним о значении художества и вообще говорили об искусстве неуважительно. Илья Макарович был плохой диалектик; он не мог соспорить с ними и за то питал к ним всегдашнюю затаенную злобу.
Чуть, бывало, он завидит их еще из окна, как сейчас же завертится, забегает, потирает свои руки и кричит: "Волхвы идут! волхвы, гадатели! Сейчас будут нам будущее предсказывать".
С появлением Вырвича и Шпандорчука Журавка стихал, усаживался в уголок и только тихонько пофыркивал. Но зато, пересидев их и дождавшись, когда они уйдут, он тотчас же вскакивал и шумел беспощадно.
- Кошлачки! Кошлачки! - говорил он о них,- отличные кошлачки! Славные такие, все как на подбор шершавенькие, все серенькие, такие, что хоть выжми их, так ничего живого не выйдет... То есть,- добавлял он, кипятясь и волнуясь,- то есть вот, что называется, ни вкуса-то, ни радости, опричь самой гадости... Торчат на свете, как выветрелые шишки еловые... Тьфу, вы, сморчки ненавистные!
Долинский всей душой сочувствовал Доре, но вследствие ее молодости и детского ее положения при нежной, страстно ее любящей сестре, он привык смотреть на нее только как на богато одаренное дитя, у которого все еще... не устоялось и бродит. Он очень любил Дору и с удовольствием исполнял каждое ее желание, но ко многим ее требованиям относился как к капризам ребенка и даже исполнял их с снисходительной улыбкой. Дорушка, при всем своем уме и прочих хороших качествах, действительно, иногда позволяла себе немножко покапризить, и материнское снисхождение Анны Михайловны к этим капризам упрочивало за ее сестрою положение дитяти. В поведении Дорушки таки случались своего рода грешки и странности, и Анна Михайловна не без основания говаривала, что Дора про себя самое поет романс:
То без речей, то говорлива,
То холодна, то жжет в ней кровь.
Отношения Долинского к Анне Михайловне были совершенно иные. Это было что-то вроде благоговейного почтения. Долинский даже переменялся в лице, когда Анна Михайловна относилась к нему с вопросом. Он смотрел на нее как на что-то неприкосновенное, высшее обыкновенной женщины; разговаривал с ней он, не сводя своего взора с ее прекрасных глаз; держался перед ней как перед идолом: ни слова необдуманного, ни шутки веселой - словом, ничего такого, что он даже позволял себе в присутствии одной Доры - он не мог сделать при Анне Михайловне. Если Анна Михайловна, которая любила походить в сумерки по комнате, заводила с Долинским речь о делах, он весь обращался в слух, во внимание, и Анна Михайловна скоро стала чувствовать безотчетное влечение о всех своих нуждах и заботах поговорить с Нестором Игнатьевичем. В его беседе не было ни энергической порывчивости Доры, ни верхолетной суетливости Ильи Макаровича, и слова Долинского ближе ложились к сердцу тихой Анны Михайловны, чем слова сестры и художника. В чувстве Долинского к Анне Михайловне преобладало именно благоговейное поклонение высоким и скромным достоинствам этой женщины, а вместе и глубокая, нежная любовь, чуждая всякого знакомства с страстью. Анна Михайловна очень уважала в Долинском хорошего человека, жалела о его разбитой жизни и... ей нравилось то робкое благоговение к ней, которое она внушила этому человеку без всякого умысла, но которого, однако, не могла не заметить и которым не отказывало себе иногда скромно любоваться ее женское самолюбие.