Акрам Айлисли - Люди и деревья
Якуба я не очень-то боялся, но все-таки убегал, когда он вот так начинал кричать. Во-первых, Якуб взрослый, а взрослых нельзя не слушаться, а во-вторых, мне даже на руку, что он кричит на меня: ругается, значит, родня, чужому-то какое дело. Лучше я буду слушаться Якуба, чем ребята станут думать, что у меня совсем никого нет.
А вообще-то я мог бы, конечно, и сумаха насушить - есть с фасолью - вон на горе красным-красно от него, - и ветки обломать: срежь из фундука палку и сшибай сушняк прямо с земли. Но раз никто не хочет обращать внимания на толстые красные пятерки, которыми из года в год разрисовывают учителя мои тетради, раз все считают, что я пустой, никчемушный парень, что я ничего не могу и не умею, я ничего и не буду делать, не буду - и все.
Возвращаясь из школы, я бросал сумку, доставал ячменную лепешку, припасенную тетей Мединой, и, прячась за соседскими заборами, пробирался к подножию горы. Я поднимался на склон, ложился за обломком скалы, так, чтобы меня не было видно, съедал лепешку и часами валялся на теплом песке, разглядывая нашу деревню.
Отсюда, с горы, она вся была как на ладони: земляные крыши, дворики, небольшие сады за домами; а дальше, по другую сторону деревни, колхоз сады, пашни, поля... На крышах желтеют фрукты, разложенные для просушки. Вечером женщины поднимутся на крышу и соберут их. В этот час из всех дворов тянутся вверх дымки, вкусные и невкусные; вкусный дым в тех дворах, где ребятам дают с собой в школу фаршированные баклажаны и жареную картошку, завернутую в пшеничный лаваш; в остальных дым невкусный. Крыши, как и дымы, я тоже делю на два сорта: крыши тех, кто вернулся с войны, и тех, кто с войны не вернулся. И когда я начинаю их считать, мне не верится, что война уже кончилась, хотя я собственными глазами читал об этом и видел много разных фотографий.
Мне кажется, что война еще продолжается, кончаться она будет постепенно и постепенно все вернутся домой. Прежде всего вернется мой отец. Потом, конечно, дядя Муртуз: какой же без него конец войны? Ведь вот тут, за этой скалой, нередко стоял он со своим биноклем, разглядывая деревенские крыши. А когда спускался, возле какого-нибудь из домов непременно возникал скандал. Дело в том, что наш председатель дядя Муртуз на память знал, у кого сколько фруктовых деревьев, и если фруктов сушилось на крыше больше, чем должно быть, значит, они ворованные. Дядя Муртуз очень сердился на тех, кто воровал в колхозе фрукты, кричал и делал какие-то пометки в своей красной записной книжке. Накричавшись, дядя Муртуз отправлялся дальше по делам, а мы гурьбой бежали за ним, разглядывая черный бинокль; на ребят дядя Муртуз не сердился, потому что в нас нет "пережитков капитализма" и, став колхозниками, мы не будем воровать фрукты.
Когда на Первое мая или на Октябрьские школьники колоннами проходили по деревенским улицам, дядя Муртуз всегда был вместе с ними. Он шагал впереди ребят, а мы, маленькие, бежали рядом с колонной и громко радостно орали. Дядя Муртуз кричал "ура!", и мы кричали "ура!". Так мы доходили до правления колхоза. Дядя Муртуз направлялся к статуе Ленина, стоявшей возле самого правления, расстегивал пиджак, одну руку засовывал в карман, другую протягивал к нам - совершенно так же, как Ленин, - и начинал громко говорить речь. Говорил дядя Муртуз долго, а мы хлопали, пока не начинали гореть ладони, и до хрипоты кричали "ура!".
Но даже если придут отец и дядя Муртуз - это еще не все. Для того чтобы с войной было покончено, должен вернуться Азеров отец; нужно, чтобы на айване клуба собирался по вечерам народ, чтобы Азеров отец ходил по айвану, красивый, в белой отутюженной сорочке, и показывал, как надо играть на таре. И чтобы, проходя вечером по улице, он брал на руки маленьких девочек и подкидывал их вверх; с мальчишками Азеров отец играть не любил: меня, например, он никогда не сажал на плечо. Но все равно - раз он не вернулся, я не верю, что война окончилась...
...Отсюда, с горы, хорошо видно большую чинару, раньше здесь было самое многолюдное место, и дедушка Аслан каждый вечер заставлял парней таскать из арыка воду и, как следует смочив землю, тщательно подметать под чинарой. Теперь здесь тоже собираются по вечерам старики: сидят, прислонившись к корявому стволу, дремлют, позевывают... Дедушка Аслан всегда садится на одно и то же место и, воткнув в землю посох, задумчиво крутит его - он тоже все еще ждет конца войны. Ждет, когда вернутся "наши ребята" и будет кому подмести под чинарой, а когда они подметут под чинарой, он заставит их подмести и улицу, всю улицу до самой школы. Но наши ребята все не возвращаются, и улицу поливать некому, и, посидев под чинарой, дедушка Аслан уходит, а рядом с тем местом, где он сидел, остаются на земле глубокие круглые дырочки. Проходя мимо, я всякий раз разглядывал эти дырочки, как разглядывают древние письмена. В письменах дедушки Аслана говорилось о том, что война проклятая все пустила прахом, даже дети перестали слушать старших: опостылело это все, сил нет, помирать пора, да смерть не идет; уж вернулись бы скорей наши ребята - распростился бы он спокойно с этим миром... Утром по деревне прогоняли стадо, и коровы затаптывали письмена, где дедушка Аслан писал о войне и о мире, но наступал следующий вечер, и письмена дедушки Аслана опять появлялись под чинарой...
Когда отсюда, с горы, я гляжу на деревню, мне всякий раз вспоминается, как кричала раньше ворона, что живет у нас во дворе в кроне большого ореха. Крик нашей вороны был полон слепящего солнца. Солнце затопляло горы, широким потоком света захлестывало деревню и, пронизывая лучами листву, сводило ворону с ума. Не в силах сдержать восторга, она исходила криком; ветка под ней тряслась, и ворона, взмывая вверх, с разлету бросалась на провода, тянувшиеся мимо нашего дома... Бабушка сердилась на ворону - ишь разбирает проклятую, не дай бог снег накличет, - я же в исступленном вороньем крике не слышал ничего, кроме неуемной отчаянной радости.
Зимой солнце исчезало на целые недели, возвращалось ночью потихоньку, а утром я просыпался от радостного крика вороны - все вокруг сверкало и переливалось. И хотя такое утро было праздником для всех - и для вороны, и для меня, и для бабушки, - бабушка все равно ворчала: снег накличет, вещунья проклятая. Снег бабушка терпеть не могла--у нее не было башмаков. Башмаков у бабушки никогда не было, на ее маленьких сухих ногах я всегда видел огромные отцовские ботинки. Ритмичный перестук этих ботинок неотступно следовал за бабушкой, спускалась ли она в подвал за дровами, несла ли бадейку с молоком, возвращалась ли из курятника с полным подолом яиц.
Когда солнце пригревало сильнее и земля во дворе темнела, бабушка тащилась туда, волоча свои ботинки, и, с наслаждением вдыхая влажный оттаявший воздух, внимательно разглядывала небо, прикидывая, много ли облаков. Если облаков насчитывалось порядочно, дров в подвале почему-то оказывалось мало, если же облака были редкие, дров у нас сразу прибывало и их можно было не беречь. Но много ли, мало ли, все равно надо спускаться за дровами, и бабушка волочила свои башмаки в подвал - к приходу отца ужин должен быть готов. А пока на чугунной печке, пофыркивая, варился ужин, бабушка рассказывала мне длинные-предлинные сказки. Чаще всего о том, как она ездила в Мекку к могиле пророка, как на бурдюках переправлялись через Аракс и какие там, в Мекке, чудеса. Месяц там в мужском одеянии, а на солнце - одежда девичья. И еще на нем ожерелье из золота, только видеть его дано не каждому, а лишь тем, кто воистину чтит аллаха; она, благодарение творцу, сподобилась, узрела на светиле золотое ожерелье...
В зимнее время отец каждый раз возвращался домой злым, и, заслышав громыхание колхозных бидонов, в которых он возил на продажу масло и творог, бабушка тотчас же умолкала. Отец входил в комнату и сразу начинал на нас сердиться; он сердился, потому что весь день на морозе, весь день хлеб зарабатывает, а мы сидим себе в теплой комнате и поедаем заработанный хлеб. Он стаскивал с ног мокрые носки, швырял их к печке., потом хватал с тахты самую большую подушку, бросал на палас и, облокотившись на нее, принимался пить чай. Бабушка, приносила из коридора сапоги, которые он бросал за дверью, и ставила их ближе к огню. Отец пил чай и, протянув ноги к печи, шевелил замлевшими пальцами: большие, плоские, они были сейчас багровыми. И пока с них не сходила краснота, а на лбу у отца не пробивалась испарина, он оставался мрачным; он приходил в себя медленно, как медленно испарялась вода из его шерстяных носков...
Бабушка считала, что все правильно, что отцы - они все такие, потому что трудно хлеб зарабатывают. И правильно, что у нее нет башмаков и не должно быть - она же не зарабатывает хлеба. И все-таки один раз бабушка завела разговор о башмаках. В деревне появился мулла, настоящий городской мулла, и бабушка решила, что хоть один раз должна она побывать в мечети стыдно ведь перед богом-то. Но когда она заговорила о башмаках и о боге, отец пришел в неистовство и такими словами стал поносить аллаха, что бабушка не знала куда деваться. Отец кричал, что ни черта он не стоит, этот аллах, что он самая что ни на есть последняя сволочь и что будь он настоящим богом, не было бы ни колхозов, ни этих проклятых бидонов. Всякий раз, когда разговор заходил о боге, отец почему-то начинал кричать про землю, про скотину, и я уже не знал, колхоз ли забрал у нас землю и скот или сам бог. После разговора о башмаках я больше не сомневался, что отец не покупает их бабушке не потому, что она не зарабатывает деньги, а потому что она любит бога.