Максим Горький - Лето
Досекин попыхтел папиросой и сказал:
- Да, невразумительно говоришь!
Сидя рядом с Кузиным, я слушаю краем уха этот разговор и с великим миром в душе любуюсь - солнце опустилось за Майданский лес, из кустов по увалам встаёт ночной сумрак, но вершины деревьев ещё облиты красными лучами. Уставшая за лето земля дремлет, готовая уснуть белым сном зимы. И всё ниже опускается над нею синий полог неба, чисто вымытый осенними дождями.
Толкнув меня, Кузин говорит, улыбаясь:
- Вдруг бы явился он в сей тишине и кротости небес, на минутку бы, на одну!
- Бог? - спросил Егор.
- Вот! Бог господь! И сказал бы...
- Потерял начальство, Пётр Васильич! - дурит Алексей, похлопывая старика по плечу.
- Нет, ты погоди, не глумись! - оживлённо заговорил Кузин, привстав и грозя Алексею длинным пальцем. - Я, ты знаешь, согласен, что об этом тайном предмете можно рассуждать-то всяко, а ведь о том, чего нету, и сказать нечего. Значит - есть что-то! Что же? Надо знать!
Его глазки сыплют искры, голос стал умильным, старичок собирается сказать что-то острое и двоемысленное.
- В долгой жизни моей натыкался я на разных людей-то, и вот - в Галицком уезде это случилось - один странник... Многие богохульства услыхал я от него, и одно особенно ушибло меня. Говорит он: "Миром правит сатана! Бог же господь низринут с небес и лишён бессмертия и распят бысть под именем Исуса Христа. И не черти, говорит, были изгнаны с небес господом, а люди из рая дьяволом, вкупе с господом, он же, земли коснувшись, умре! Извергнув нас, людей, яко верных слуг бога нашего, внушил сатана каждому разное и разностью мнений человеческих ныне укрепляет трон жестокости своей".
Он оглянул нас всех поочерёдно и поучительно добавляет:
- Вот какие еретицкие мнения-то возможны даже!
У Егора лицо такое, как будто он стал ровесником Кузину. Медленно и сердито звучат его слова:
- Когда все головы научатся думать, тогда и ошибки все обнаружатся. А сказки - бросить, они не пугают!
Старик сомнительно качает головой.
- Заплутаете вы себя во тьме вещных знаний ваших! - усмехается он. По-моему, бог - слово, миром не договорённое до конца, вам бы и надлежало договорить-то его. Вам!
Лёжа на земле вверх грудью, Алёша ворчит:
- Мы, дедушка, все слова до конца договорим, подожди!
Из увала над холмом явилось что-то тёмное, круглое, помаячило в сумраке и исчезло.
- Кто-то, - говорю, - идёт сюда.
Алексей вскочил на ноги, присмотрелся, вновь лёг пластом и поёт:
Всходит месяц на небо,
Едет милый по полю...
Он всходит справа от нас, месяц. Большой, красноватый и тусклый круг его поднимается над чёрной сетью лесной чащи, как бы цепляясь за сучья, а они гибко поддерживают его, толкая всё выше в небо, к одиноким звёздам.
- Это Семён, кажись! - ворчит Досекин, приложив руку ко лбу. - Ну да! Он и есть! Засиделись мы тут... Пеший он...
- Посидим ещё - может, не заметит? - предложил Кузин.
Алёша хмуро спросил:
- А ты его боишься?
- Зачем! Мы с ним дружки. А вот тебе бы, Егор Петрович, подумать о нём надо...
- Что такое?
- Насчёт Варвары...
- Погодите говорить! - тихо сказал Егор. - А ведь это он за нами следит!
- Конечно, - шепчет Алёша.
В тишине раздаётся угрюмый вопрос:
- Вы, что ли?
- Мы, мы! - торопливо крикнул Кузин.
Стражник подвигается на нас; пеший, он кажется странно широким. И ружья нет при нём, только сабля.
- Слышали, - гудит он, - в Фокине лавочник зарезан?
- Который? - спросил Досекин.
- Хохол. Галайда Мирон.
- А кто зарезал?
- Не узнано ещё.
Согнув колена, Семён валится на землю рядом с нами и глухо ворчит:
- Дня нет неокровавленного!.. Проливается этой человечьей крови - без меры! Мирон лежит в сенях, а кровь даже на двор выбежала и застыла лужей...
Он смотрит на нас, точно видит впервые, и равнодушно спрашивает:
- Может, это ваши режут?
- Какие - наши? - сурово и громко молвил Досекин.
- Такие. Знаю я какие! У кого спички есть? Дайте-ка мне, я забыл.
А когда вспыхнула спичка, он вновь оглядел всех и снова спрашивает:
- Ты чего, Алёшка, зубы скалишь?
- Весело мне, дядя Семён.
- Отчего?
- Вообще! Внутри весело!
- Нашёл время веселью! Тут людей режут везде...
- А кругом - ты гляди...
Стражник быстро оглянулся, беспокойно спрашивая:
- Кто кругом?
- Да никого нет! - удивлённо сказал Алёша. - Я про месяц хотел сказать, про то, какая красота везде...
Тёмный человек поднял голову вверх, посмотрел и угрюмо сказал:
- Он всегда об эту пору, месяц. Ничего весёлого нет в нём! Каин Авеля убил - вот и всё!
- Ты что не на коне? - спросил Кузин.
- Хромает. Коновала надо. Вот ты везде тут ходишь, скажи, чтобы коновала прислали мне.
- Где же это я везде хожу?
- Уж я знаю. Нехорошо про тебя говорят.
- Кто?
- Вообще, народ! Скорняков, Астахов... все!
Кузин не по-старчески задорно смеётся.
- О хорошем плохо - легко сказать, ты скажи о плохом хорошо!
Вялый, измятый весь, точно с похмелья, стражник лениво и тягуче бубнит:
- Замечают тебя в подозрительных делах.
- А ты этому веришь?
- Астахов - за всеми следит. Его голос услышат...
Кузин встал на ноги, встряхивая полы кафтана, и бойко говорит:
- Его? Его услышат, верно! Громкий старичок, к тому же на василевской колокольне колокол у него висит и звон астаховский, чай, даже до седьмых небес слышен.
- Не шути! Это не к летам тебе. Я обязан службой вперёд Астахова всё знать, а он вот обгоняет меня.
- Плохо твоё дело! - сказал Егор, присматриваясь к нему.
И я вижу, что сегодня грубое лицо стражника как будто обмякло, опухло какой-то тяжёлой задумчивостью. Его тёмные глаза неподвижны, взгляд мутен и туп, а голова необычно беспокойна, точно ей неудобно на толстой, заросшей чёрными волосами шее и она боится упасть на землю.
Тяжело ворочая языком, Семён продолжает:
- Трое тут главных, говорят, - ты, да Досекин, да вот Егор Петров... Да ещё Алешка...
- Выходит четверо! - заметил Алексей.
Егор заботливо спросил:
- Ты что, дядя Семён, с похмелья, али нездоровится?
- А тебе что? - сказал стражник, лениво поднимаясь с земли. - Какое тебе дело до меня?
И, не простясь с нами, пошёл прочь, а мы - домой.
Поглядев вслед ему, Кузин сказал:
- Чего-то неладно с ним...
- Да! - подтвердил Егор. - Хворает он.
- Ну его к чёрту! - воскликнул Алёша, передёрнув плечами. - Это, по-моему, он же сам и зарезал Мирона Галайду, право, он!
- Ври! - сурово остановил его Досекин.
И Кузин упрекнул:
- Да уж! Разве можно такое-то говорить?
Но Алёша стоял на своём:
- Он! А если этого не он, другого кого-нибудь зарежет, вот увидите!
Алексей говорил так уверенно, что мне стало холодно и все замолчали.
Прошло недели две, и наступил один из тех дней, когда события, ручьями сбегаясь отовсюду, образуют как бы водоворот некий, охватывают человека и кружат его в неожиданном хаосе своём до потери разума. В каждой жизни есть такие дни.
В тот день мы с Егором были в Василеве, объясняли мужикам, собравшимся в овине, что такое чёрная сотня и чего она добивается. Возвращались вечером, было темно и пасмурно, шли по дну Останкина лога, и вдруг сверху из холодного сумрака раздался хриплый крик;
- Эй, Егор Петров! Поди сюда!
- Не ходи! - советует мне Егор, схватив за руку.
- Как же не пойдёшь? - говорю, видя на краю невысокого взгорья голову лошади и тёмное лицо стражника, наклонившееся вниз.
- Иди скорей! - зовёт он. - А ты, Досекин, ступай, куда идёшь!
- Ружьём балует, дьявол! - шепчет мне Егор.
Я полез вверх, цепляясь за кусты, и, когда поравнялся с конём, стражник спросил:
- Тот - ушёл?
- Ушёл.
- Мне надо сказать тебе два слова - одному тебе! Иди! Н-но, бревно!
Тронув коня, он отъехал в сторону, остановился, прислушался к чему-то и, наклоняясь к башке лошади - я стоял у морды её - говорит тихо, вяло, как сквозь сон:
- Беседа - минутная! Видишь - скоро зима. Значит - пора тебе уезжать отсюда. Уезжай, а Варвару мне уступи!
Гладил я шею коня, и рука моя, задрожав, бессильно упала.
- Что ты? В уме? - спрашиваю его. - Разве она овца?
- Отступись от неё! - продолжает он деревянным голосом, и голос этот всё больше пугает меня.
Сухим языком говорю, вздрагивая:
- Подумай, что предлагаешь!
Но он как бы не слышит моих слов.
- Для меня отступись. Прошу!
Действительно - просит, и это очень неприятно мне, странно: он вдвое сильнее меня и с оружием.
- Отступись!
У меня дрожат ноги, я боюсь его, обидно мне, и едва могу сдержать злобу, схватившую меня за сердце. Громко отвечаю ему:
- Это - нельзя.
Услышал, должно быть. Выпрямился в седле.
- Я тебя Христа ради прошу!
Не знаю, что сказать ему. Молчу, держась рукой за седло, а он медленно тянет, точно верёвками скручивая меня бездушными словами:
- Ты подумай. Вот ты - всяко в руке у меня. Опасный человек, и дана мне власть над тобой. Зашибу тебя до смерти, а скажу - сопротивлялся, и ничего не будет.