Михаил Пришвин - Том 1. В краю непуганых птиц. За волшебным колобком
– Примешь отлученного Льва? – сказал ему Толстой.
– Благословляю тебя на войну с католиками, как инока Пересвета, – отвечает монашек.
Возможно ли это?
Конечно, нет.
Лев Толстой и инок Пересвет несоизмеримы. Их разделяет не гордость одного и смирение другого, а разные ступени религиозного сознания. Так, перебирая свои впечатления из прошлого, я опять возвращаюсь к тому же: «Толстой пошел, Толстой не вернется».
Новое известие: Толстой заболел.
Минутное сомнение, и опять то же: умрет, но не вернется.
В наши комнаты приносят газету за газетой.
– Жив?
– Слава богу, еще жив.
В коридоре тихо. Чувствуется, что сходятся возле события концы всех мировых вопросов, что тут завязывается узел.
В последний день не принесли газет. Из коридора я услыхал рыдающий голос:
– Умер…
– Без покаяния умер? – ответил другой, грубее и черствее.
Тот голос зарыдал сильнее:
– Какое же покаяние, ведь он всего себя добру отдал!
IIОб этом, кажется, не писали в газетах, но так везде передавали друг другу в Петербурге: торжественное собрание соединенных Обществ не только не удалось, но и вовсе провалилось. Молодежь прямо говорит: «Пожар заливали». Ораторы с темпераментом, «интересные», отказались говорить в рамках, поставленных властями, а другие, почтенные общественные деятели и ученые, должны были выступать под великим страхом: чуть что скажешь лишнее или кто пикнет из публики – собрание закроют. В публике ходила легенда, что в случае насильственного закрытия собрания устроителям грозит какой-то огромный штраф в тысячи и тысячи рублей. В этой обстановке настоящей рабской (то есть грубо внешней) несвободы и совершилось чествование великого свободного человека. Можно себе представить теперь психологию какой-нибудь барышни после такого собрания, потерявшей целую неделю, чтобы добыть себе билет на это собрани.
Ведь были, говорят, даже и физически пострадавшие от усердия достать билеты: где-то у кассы разгоняли толпу. В этом всеобщем стремлении пробить броню внешних грубейших препятствий, чтобы на смутное свое откликнулось свое других людей и вместе стало яснее, конечно, много наивного и того, что называют «стадным». Мною ли найдется из всех этих устремленных на собрание людей действительно готовых зарыть свою «зеленую палочку»? И если есть они, такие люди, то найти им друг друга в таких собраниях невозможно, и не только по внешним причинам, но и по внутренним: не хватит смелости на полную искренность, потому что в каждом из нас есть свой маленький бог, которого опасно оказать на людях.
Эти вопросы объединения разобщенных я теперь называют церковными, так же, как раньше в широкой массе нашей интеллигенции их называли социальными. Слово «церковь», связанное теперь со всей суммой новейших интеллигентских исканий, не совсем совпадает с обычным бытовым понятием, и последнее, в отличие от первого, называют «историческая церковь» или даже просто «церковная иерархия». Я говорю это для того, чтобы сделать понятнее изложение своих впечатлений от вчерашнего чествования Толстого уже не на торжественном собрании соединенных Обществ, а в закрытом заседании Религиозно-философского общества. Здесь, в отличие от первого собрания, почти отсутствовали рамки внешней несвободы; здесь собрались и те «интересные» ораторы, которых там не было, словом, – здесь уж, как нигде в другом месте, можно было ожидать, что память Толстого наконец-то будет действительно почтена.
Не было обычного вставания. «Это после всего», – предупредил председатель. Вставание и, быть может, еще нечто большее должно было само собой последовать за речами, выйти естественно. Начались речи заранее уже намеченных ораторов. Передать все, что говорили о Толстом, не так легко. Я могу говорить лишь о своих впечатлениях. Хорошо было то, что каждый из ораторов старался сказать не то, в чем он несогласен с Толстым, а в чем согласен. Согласие больше несогласия – вот что получалось из этого, и личность Толстого росла и росла. Раньше большинство людей разделяло Толстого как художника и как учителя. Но вот тут становилось совершенно очевидным, что это – одно и то же лицо. «Когда-то Толстой смотрел на освещенные предметы и показывал на них, потом Толстой повернулся лицом к солнцу, и от его огромной фигуры легла большая тень», – так я представлял себе когда-то соотношение Толстого художника и учителя. И вот даже это мое представление показалось мне слишком резким, когда я слушал речи. «Тень не нужна, – думал я, – Толстой всегда стоял лицом к солнцу»- Зарытая ребенком зеленая палочка и возвращение к ней старика и связанная с этим легенда о царстве божьем на земле – вот канва, по которой говорящие в этом собрании рисовали перед нами великую целостность этой личности. Замечательным оказалось то, что эти все столь различные люди сходились здесь в чем-то одном.
– Быть может, – говорил один из ораторов, – такое согласие – уже начало того большого согласия разных слоев интеллигенции и народа вокруг имени Толстого?
– Быть может, это уже и есть начало ожидаемой церкви?
Кто-то высказал мнение, что это согласие в духе само по себе непрочно, если нет организации, что душа одного человека, соединяясь с другой и третьей, непременно ищет выражения; необходимо дать этому соединенному духу возможность удержаться в одном сосуде…
И как бы в ответ на это старообрядческий епископ Михаил напомнил собравшимся, что Толстой молился.
Тогда все встали, и епископ Михаил с большим чувством прочел молитву. Заранее приготовленный хор запел «Нагорную проповедь».
Тут, однако, произошел один маленький инцидент, о котором и не следовало бы говорить, если бы он не перебил мое настроение и, вероятно, многих. Когда хор запел «Нагорную проповедь», то на стул вскочил небольшой господин и начал неистово кричать. Если бы это был какой-нибудь рядовой политический демонстрант, то уж, конечно, он не мог бы повлиять на настроение, но кричал солидный человек, философ, воспитанный, робкий, застенчивый в общежитии. Кричал же он: «Жизнью и делом покажите связь с Толстым, а не так».
Его уняли. Пение продолжалось. Но я уже не чувствовал пения, а думал, и совершенно определенно думал, о том сосуде, в который будто бы неизбежно, по словам одного из ораторов, должен быть заключен соединенный дух человеческий. Пример – на глазах: Толстой не заключался… Но мы – не Толстые. С другой же стороны, найдется ли тут десяток человек, которые могли бы вместе зарыть зеленую палочку, то есть отказаться от всего случайного во имя вечного и законного, после чего только и можно говорить об истинной церкви. Для того же, чтобы совершить этот подвиг, нужно и маленькому человеку жить по примеру больших, не заключая себя, а в одиночестве доводя себя до всего. Осуществление церкви в таком случае отодвигается в бесконечность, а с этим – и совершение всяких обрядов…
III. Смута в сердце– Прекрасная могила!
– Чем она тебе нравится?
– Так… в лесу…
– Что же тут хорошего?
– Да сам-то хорош был.
Рассказывает нам еще туляк по пути в Ясную Поляну, как он вместе с Толстым на этой самой дороге чей-то упавший воз поднимал. Больше он о Толстом ничего не знает, книг вообще никаких не читал. Там и тут виднеются соломенные гнезда, в которых выводятся такие простейшие существа, как наш возница-туляк. По той же дороге едут автомобили, коляски, вероятно, тоже, как и мы, на могилу Толстого.
Почему-то кажется, что эти паломники в автомобилях едут совсем не из той земли, где жил Толстой, а откуда-то ужасно издалека, что это все иностранные гости, которые и в самом деле так часто посещали Ясную Поляну.
А по тропе боковой краем ржи плетутся простые богомольцы поклониться праху старца Амвросия в Оптину пустынь. И когда-то сам Толстой, по примеру этих людей в лаптях, этой же самой тропой, тоже ходил к оптинскому старцу.
Едет много экипажей по тракту, но простых паломников в сторону толстовской могилы на боковых тропинках нет.
– Когда это будет? – спрашиваем мы, обращаясь друг к другу…
Для нас «вопрос» вырос в самой живой форме. Спутница моя, дама старая, недавно сильно хворавшая, ехала в Шамардину пустынь говеть и… – могила Толстого была почти на пути, – заехала перед говеньем поклониться праху Толстого, великого, любимого ею и почитаемого человека. Грех! Пусть будут свободолюбивые и умные пастыри доказывать текстами, что нет греха заехать семидесятилетней, седой, православной женщине перед исповедью на могилу Толстого. Грех! Мы это чувствовали уже потому, что не всем в пути это и сказать-то можно было. А когда образованные шамардинские монахини совершенно серьезно, ссылаясь на свидетельство очевидцев, говорили нам, будто земля яснополянская трижды сотрясалась при погребении Толстого, – разве не осудили бы они старуху, узнав об ее поездке на могилу?