Гайто Газданов - Эвелина и ее друзья
- Да, да, прекрасно помню, - сказал он. - Джойс один из гениев нашего времени, который... - Кстати, - сказал я, - кто была дама, которую вы сопровождали в тот вечер? - Какая дама? - спросил он с удивлением. - Дама? Я был один, насколько я помню. - Но во всяком случае вы сидели с ней за одним столиком.
Он делал мучительные усилия, чтобы вспомнить это, но, по-видимому, он тогда был настолько пьян, что все происходившее в кабаре представлялось ему неверным и расплывчатым; он, оказывается, плохо переносил шампанское и даже был удивлен, что говорил со мной о литературе. В сущности, думал я, что можно было от него требовать? Он жил среди книг, содержания которых он не понимал или понимал не так, как следовало. Что касается живых людей, то они его мало интересовали, даже если занимались литературой, - и в этом смысле одно из его высказываний было чрезвычайно характерным; он как-то сказал, говоря об одном известном писателе, что тот, к сожалению, еще жив, и объяснил при этом, что мы можем составить себе окончательное суждение о творчестве того или иного автора только после его смерти, которую он рассматривал как нечто вроде решающего и необходимого критерия или литературной оценки. И в его длительном путешествии через воображаемый мир героев и авторов-героев, которых не существовало, и авторов, которые умерли, - в этом путешествии появление м-м Сильвестр, о которой он не мог вспомнить, было, конечно, совершенно незначительным эпизодом, не заслуживавшим внимания. Словом, он был последним человеком, который мог бы мне дать какие-либо сведения о ней.
Я ужинал один в просторном ресторане. С моря дул легкий ветер, горячий буйабес был таким, каким он бывает только на юге Франции, и между ним и тем буйабесом, который я иногда зимой ел в Париже, была такая же разница, - это сказал мне как-то Мервиль, - как между оригиналом картины и ее копией. Но даже в Париже вкус буйабеса сразу и с необыкновенной силой возвращал меня к этому южному пейзажу моря, сосен на песке, пальм, кипарисов, эвкалиптов, зарослей мимоз, раскаленного воздуха, легкой ряби на синеватой или зеленоватой воде. Прошлым летом я говорил Мервилю, который был в безутешном настроении: - Как понятно, что эллинская культура, наследством которой мы живем уже больше двух тысяч лет, возникла именно на этих берегах. - С другой стороны Средиземного моря, - мрачно сказал он, - география не допускает произвольных толкований. - Все представлялось ему тогда печальным, обманчивым и несущественным, и упоминание о чем бы то ни было - будь то эллинская культура, римская цивилизация или расцвет Возрождения, - все это непонятным, но неудержимым образом пробуждало вдруг в его памяти интонации умолкнувшего для него голоса, выражение глаз или движения той, в которой он так жестоко ошибся. - Выражение, вероятно, не изменилось, интонации тоже, сказал я, - и что делать, если они обращены теперь не к тебе? Они остались такими же, какими были раньше, и если они тебе тогда казались замечательными и неповторимыми, то они не менее замечательны и неповторимы теперь. Попробуй отказаться от эгоцентризма, - тебе не хватает склонности к созерцательному мышлению. - Если бы я тебя не знал, - ответил он, - то, выслушав твою тираду, я бы мог подумать, что ты не способен понять что бы то ни было в том, что мы условно называем эмоциональным миром. Но я тебя знаю давно и хорошо, и вся твоя логика и твой беспристрастный, как ты говоришь, анализ меня убедить не могут. Ты выдумал себе совершенно воображаемое и неверное представление о своем собственном облике - все иллюзия и обман, наши чувства случайны и непостоянны, единственное, что имеет ценность, это правильное, по мере возможности, суждение о том, что происходит или произошло, суждение, основанное на якобы неопровержимом сравнительном методе, - все, что ты так хорошо понимаешь, жалея тех, кто это понимает иначе, чем ты, то есть, ошибочно, тех, кто придает некоторым вещам преувеличенное значение. Но все это, милый мой, только ширма, и я мог бы тебе доказать, как дважды два четыре, что ты так же уязвим, как другие, если не больше. Но ты с бесплодным усердием продолжаешь играть роль, которую себе сам придумал. Меня, во всяком случае, ты в заблуждение не введешь. - Я никогда не собирался вводить тебя в заблуждение, - сказал я. - Но ты не делаешь никакого усилия, чтобы понять некоторые вещи не только так, чтобы твое суждение всецело зависело от твоего чувства, положительного или отрицательного. Ты понимаешь, что это не может быть так просто: все хорошо, если ты счастлив, и все плохо, если ты несчастлив. Искусство, музыка, поэзия, лиризм-все расцветает, когда ты смотришь в единственные в мире глаза, чудесно отражающие твое чувство, - и все увядает, когда ты больше не видишь этих глаз. Но в конце концов искусство имеет какую-то постоянную ценность, которая не меняется от того, что ты в такое-то время испытываешь те или иные чувства. Этого ты отрицать не можешь. - Кто говорит об отрицании самой бесспорной из истин? - сказал он. - Но вот все это великолепие, которое возникает передо мной, как блистательное подтверждение моих чувств тогда, когда они, как ты их скучно называешь, положительны, - это великолепие только усиливает мое ощущение эмоциональной катастрофы или провала, - тогда, когда эти чувства отрицательны. Ценность искусства, может быть, остается неизменной. Но в одном случае это подтверждение счастья, в другом это напоминание о его потере. - Нет, ты неисправим, - сказал я.
В чем была замечательность этого буйабеса? Его вкус неуловимым образом переходил из физиологического, в конце концов, ощущения в нечто трудноопределимое и почти отвлеченное, заключавшее в себе этот южный пейзаж и возвращение к мыслям об эллинской культуре, и мне казалось, что, где бы я ни был, воспоминание об этом вкусе будет всегда содержать в себе те представления, которые - именно в этом соединении - не могли бы возникнуть при других обстоятельствах. И холодный воздух той декабрьской ночи, когда в кабаре Эвелины произошла вторая встреча Мервиля с мадам Сильвестр, начинал мне казаться бесконечно далеким - так трудно мне было его себе представить. Я закрыл на секунду глаза, думая об этом, - и тогда, из дали и холода, передо мной появилась бедная Анжелика с ее фиалками на морозе и наивно выдуманной историей ее жизни, в которой она так давно и безнадежно запуталась, с этой нелепой ложью о прошлом, которого не было нигде, кроме ее воображения, возбужденного алкоголем. Она точно всплывала передо мной с парижского дна, из этого мира людей, давно погрузившихся в пьяное небытие, ночных бродяг, странников и нищих, - мира, который я видел в Париже и потом в Нью-Йорке, на улицах Баури, где я обходил тела в лохмотьях, лежавшие на мостовой или на тротуаре, не зная - трупы это или спящие, где на растрескавшейся двери убогой гостиницы была надпись "Только для мужчин". Таков был мир Анжелики, призрачный и трагический, в котором люди двигались как сквозь смертельный сон. Фиалки - и ледяной ветер зимней ночи, эти мутные глаза и почти омертвевшая гортань, в которую вливалось красное вино, вылезший мех на воротнике порванного манто, заколотого в разных местах английскими булавками, холодный чердак или сырой подвал, где она жила и куда она возвращалась почти вслепую на рассвете, - как далеко все это было от той жизни, которую вели мы и которую могла бы вести она, если бы обстоятельства сложились иначе. И ничто не могло помочь ни Анжелике, ни ее сестрам и братьям по несчастью в этом Богом забытом мире. И я подумал, что только, быть может, в последний день над деревянным ее гробом хор русской церкви будет петь эти незабываемые и торжественные слова "со святыми упокой" - если ей не будет суждено быть похороненной в братской могиле муниципального кладбища, откуда в объятиях ангела с лебедиными крыльями ее бедная душа вознесется туда, где "несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная", - как это давно, в моем детстве, объяснял нам отец Иоанн, наш законоучитель, высокий человек в рясе, с лицом пророка и картинной черной бородой. Славянские глаголы в их архаическом великолепии медленно струились в его речи, и он всегда оставался для нас живым образом того библейского и евангельского мира, о котором он говорил на своих уроках и в своих проповедях в церкви: Иисус Навин останавливал солнце, пророк Даниил стоял, окруженный львами, горела и не сгорала неопалимая купина, апостол Павел писал свои послания, и на Царских Вратах нашей церкви, освещенные огнем восковых свечей, горели слова: "Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные и Аз упокою Вы".
В тот вечер я прошел большое расстояние вдоль моря. После знойного дня воздух стал свежим, по временам поднимался небольшой ветер, шипела пена волн, откатывающихся от берега, шуршала галька, и не было вокруг ничего, кроме темного моря и неба. Я шел и думал о людях, которых я знал и которые были мне близки в разные периоды моей жизни, - большинство из них были теперь отделены от меня временем и расстоянием. Я вспомнил, как давно, в бурную осеннюю ночь в России мы сидели - трое моих товарищей и я - в жарко натопленном доме на севере Крыма и когда ужин подходил к концу, один из нас предложил - так бы ни случилось и где бы мы ни были - встретиться ровно через пять лет, в четыре часа дня, в Париже, возле обелиска на площади Конкорд. Через пять лет, в назначенный день и час я пришел к обелиску и, конечно, никого из моих товарищей там не было. Этого следовало ожидать - как можно было рассчитывать на верность этой юношеской клятвы? Но в тот день я впервые почувствовал, что мир, в котором я живу, постепенно и безвозвратно уходит от меня и никакая сила этого изменить не может.