Виорэль Ломов - Музей
А еще в подвале долговременного хранения есть чулан, от дверей которого потерян ключ, в котором ждет своего часа чучело двугорбого страуса. Я заглянул туда как-то, заглянул…
Единственное, чего я не нашел, — это чана с живой водой. Найди я его, думаю, открыл бы секрет души. Куда его запрятал Федул?
Если бы дано было увидеть это сооружение сразу во всех срезах и сечениях, взору предстала бы величественная и неуклюжая конструкция человеческого тщеславия, суетности и эгоизма, безобразная и прекрасная одновременно, гранитные и мраморные залы которой набиты не только памятниками гения, а и всяким хламьем.
Он выставляет наружу то, что считает ценным сегодня, и прячет в своих фондах то, что пригодится потом. Он сдает часть своих площадей в аренду тем, кого, не будь нужды, близко не допустил бы к себе. Он постоянно разрывается между желанием накопить и желанием поделиться накопленным со всеми. Он скуп и щедр одновременно. Он нужен всем, и он не нужен никому.
У него есть непререкаемый, признаваемый во всем мире День рождения 18 мая и есть сокрытый пока во мгле будущего День смерти — скорее всего он придется на День всеобщей гибели человечества.
Может, оттого людей и тянет в музей — увидеть то, чего там еще нет, но для чего приготовлено место?
Я остался в музее…
Я остался навсегда в музее. По третьему пункту типового контракта и я, и администрация согласились на пролонгацию. Верлибр передал мне часть своих функций. Он теперь не ходит по музею и не пьет с нанимаемыми работниками чай. Он не знает теперь, где засорился унитаз или рожок душа. Он пишет докторскую диссертацию (а может, роман?) о хранителях ценностей. За сохранность всех экспонатов теперь отвечаю я. Пантелей уволился и сопровождает чужие грузы в Казахстан и Туркмению. В Россию он неизменно возвращается со словами: "По бабам, по бабам, по бабам!" и через пару дней заявляет: "Таких баб, как у нас, во всей Азии нет! Да и в остальных частях света".
Иногда по понедельникам, когда музей закрыт на профилактику, когда я один в залах или фондах громадного здания, а остальные сотрудники в отгулах или сидят по кабинетам, когда мой затуманенный взор ищет в сизоватом воздухе душных и гулких помещений очертания былого, я слышу очень тихий голос Элоизы, почти шепот.
— Котик, — обращается она ко мне.
Я начинаю беспокойно ходить по помещениям, с этажа на этаж, из зала в зал, из комнаты в комнату, бегаю по закуткам и закоулкам, по лестничным маршам, подвальным клетушкам и комнатам, взбираюсь на огромный чердак, на котором спит не одна уставшая от жизни история, и не могу понять, то ли я догоняю звук ее голоса, то ли ее голос гонится за мной. Я знаю одно: скорость звука ее голоса равна скорости света ее жизни. И еще чуть-чуть, еще чуть-чуть — и я услышу ту мелодию, мелодию божественной любви…
И только когда музей засыпает…
И только когда музей засыпает и по всему многоэтажному зданию разливается вязкая, тягучая тьма, на верстаке в подвале у Вовчика, на своем вечном месте открывает глаза рысь, потягивается, дерет когтями прислоненный к стене ствол карагача… Перед нею распахиваются все двери, и она, как душа музея, неслышно прогуливается по всем его гулким, наполненным воспоминаниями помещениям, и музей замирает до утра, и никто не может разбудить в нем зверя, ибо этот зверь охраняет его.