Афанасий Фет - Проза поэта
— Мизинчево, — отвечала девочка, картавя.
— А дома барин?
— Нету-ш.
— Кто ж дома?
— Шталая балиня дома-ш.
— Пошел на барский двор! — сказал я, на этот раз не очень громко.
Во флигеле Аполлона перемены почти никакой не оказалось. Та же комната, та же мебель, бумаги, духи, пурки, романы, овес и проч. Только разве ковры несколько полиняли.
— Семка! приготовил ты мне сюртук со вторыми эполетами?
— Готов-с.
— Давай мне бриться! Ну, что ж ты стоишь?
— Виноват.
— Что такое?
— Забыл бритвы захватить.
— Эх, брат! Мы с тобой не минем никуда поехать без того, чтоб чего-нибудь не забыть! Ты хоть бы у здешнего человека спросил Аполлона Павловича бритвы.
— Спрашивал, да нету-с. С собой увезли, а здесь все на замок-с.
— Однако не пойду же я к тетушке с такою бородой.
— Совсем мало заметно-с.
— Ступай и принеси мне бритву — понимаешь?
Семка ушел. Со скуки я взял какой-то роман Сю, кажется, «Le sept peches capitaux»[30]. Перевернув две-три страницы, вижу, на атласной бумажке с кружевным ободком и цветной виньеткой, записку, начинавшуюся словами: «Mon ange! Votre femme est une indigne»[31]. Я захлопнул книжку и бросил на стол. Явились бритвы.
— Доложили ли тетушке о моем приезде?
— Докладывали-с; приказали просить-с.
— А куда идти? Через двор, в большой флигель?
— Точно так.
Немудрено было мне отречься от Мизинцева! Когда-то желтая решетка частью повалилась, частью разобрана на дрова; старый сад вырублен, и на месте его торчат какие-то палки; пруд почти высох; деревня по другую сторону почернела и, кажется, присела к земле; по выгону бродят тощие крестьянские клячи. Собственно барский двор кругом зарос исполинским репейником и лопухами. Колизей от времени и дождя принял пепельный цвет и, как мрачный циклоп, смотрел на деревню своим черным слуховым окном. В просветах между поперечными досками, которыми заколочены прочие окна, тучи галок кричат и хозяйничают. Немудрено, что их такое множество: верно, во всей губернии не найдется для них удобнейшего помещения. Тетушку я, как и в последний раз, застал на диване. Незатейливые рукава ее холстинкового платья стали так коротки, что она принуждена была втягивать в них свои сухие, жилистые руки, вроде того как это делают ребятишки на морозе. На окошке лежала книжка с картинками, а рядом с тетушкой, на диване, сидела большая серая кошка, лениво щуря зеленые глаза. Тетушка решительно не переменилась. Не сделайся у нее этого горба, можно бы сказать, что она стала еще моложе и проворней.
— О, мон шер невё![32] давно ли в наших местах?
— Очень недавно, тетушка!
— О! о! о! (град поцелуев) о! о! о! (новый град поцелуев). Прене плас[33]. У! у! полковнички! Кель ранг аве ву?[34]
— Штаб-ротмистр, тетушка.
— О! о! ком се бьен! Ком са ву фет онёр?[35]
— Как здоровье маленькой Саши?
— О! о! ком ву зет эмабль![36] она уже большая девица! — и вслед за тем раздался голос тетушки: — «Шушу! Шушу! Кеске ву фет? Вене иси!»[37]
На зов явилась девочка лет шести, довольно чисто и даже нарядно одетая. Это был живой портрет матери, какою я видел ее в первый раз: те же голубые глаза, тот же цвет волос, то же круглое, свежее личико и та же робость в движениях.
— Шушу, фет вотр реверанс а вотр тре шер онкль![38]
Девочка присела. Я взял ребенка за руку, подвел к себе и поцеловал в щеку.
— Шушу! Шушу! кеске ву зет? — продолжала тетушка. Девочка молчала. — О! о! у! у! Кеске се? Репонде! кеске ву зет?[39]
Девочка отступила два шага от моих колен, скрестила руки и, смотря на меня блестящими от слез глазами, проговорила:
— Je suis une pauvre malheureuse! Mon tres-cher papa ne m'aime, ma chere maman m'a abandonee[40].
— Э, ки ески ву рест[41], Шушу? — спросила тетушка, подделываясь под жалобный голос-ребенка.
— Je n'ai que ma tres chere gran'maman[42], сказала девочка, и две крупные слезы покатились по ее круглым щекам.
— О! о! ком се бьен![43] — сказала тетушка со слезами на глазах, гладя внучку по голове. Але жуе![44] О! о! какой он! Не поверишь, полковнички! Не могу порядочной прислуги иметь. Иль э си мове сюже[45], - прибавила тетушка, улыбаясь сквозь слезы. Но элегический тон увлек тетушку.
— Иль не ме донь рьен, — продолжала она, всхлипывая, — э кельк фуа иле тре гросье[46]. — Проговорив последнее слово едва слышно, старушка как будто испугалась. Она быстро вскочила с дивана и, целуя воздух, бросилась было ко мне с словами: «У! у! полковнички!» — но, сделав два шага, перевернулась, проговорив особенным тоном: кошка, капошка — монтре ла ланг[47] — мои крошечки!
Серая кошка раскрыла глаза, зевнула, лизнула себя по носу и выставила розовый язык. Было довольно поздно, и я решился переночевать в Аполлоновой комнате, приказав Семке разбудить пораньше. Часов в семь утра Семка вошел ко мне, неся на подносе кофе.
— Велел запрягать?
— Запрягают-с. Вот щенок — так щенок!
— Что ты говоришь?
— Щенок отличный, английский-с.
— У кого?
— У ихнева повара-с.
— Что ж? он продает его?
— Продает-с.
— Скажи, чтоб показал.
Минуты через две, заспанный и взъерошенный малый, в сюртуке неопределенного цвета, привел щенка. Щенок оказался точно недурен.
— Что ты за него хочешь?
— Помилуйте-с, я не смею с вами торговаться. Что пожалуете-с.
— Ну, так не надо.
— Двадцать целковых следовало бы.
— Двадцать — дорого, а десять дам.
— Извольте, с моим удовольствием-с. По знакомству от егеря достался; а то нам, признаться, и держать нельзя: у барина настрого заказано-с, чтоб им-то, изволите видеть, не было, дескать, от нашего брата часом какой обиды-с.
— Семка! это наш колокольчик позвякивает?
— Наш-с.
— А что я тебе вчера говорил?
— Я ему сказывал-с. Говорит, с колокольчиком веселее.
— Поди скажи, чтоб подвязал до церкви — я пешком пойду, а там развяжет, коли уж так ему хочется ехать с колокольчиком.
Утро было пасмурно, и деревня казалась мне еще серей и мрачней вчерашнего. Зеленая ограда около церкви исчезла. На кладбище черная деревянная решетка вокруг могилы Павла Ильича повалилась. Бедный дядюшка! что бы он сказал, если бы…
Семейство Гольц
Лет сорок тому назад аптеку в Кременчуге содержал некто Александр Андреевич Зальман. Высокого роста, красивый брюнет, Зальман обладал всеми качествами для успеха у женщин известного склада. С видом глубокомыслия и страстности он постоянно говорил о Шиллере, Гете, Байроне и т. п., и немногие догадывались, как, в сущности, он мало понимал тех, о ком говорил с таким жаром. Он был ревностным гомеопатом и, когда образованные покупатели являлись в аптеку за лекарством, обыкновенно говорил: «Охота вам брать эту дрянь. Это только пачкотня, портящая желудок. Я вам дам несколько крупинок или капель aconitum или nux vomica[48], и, верьте, вы будете здоровы». Успехи нередко сопровождали гомеопатические лечения Зальмана; его призывали в качестве врача иногда верст за сто от города, и своей практикой он вознаграждал недочеты по аптеке. Жена его, образованная женщина и хорошая музыкантша, с своей стороны способствовала домашнему благосостоянию, давая уроки на фортепиано. Эта серьезная, строгая женщина мало обращала внимания на проделки мужа и ревностно занималась воспитанием единственной дочери — Луизы.
Когда Луизе исполнилось шестнадцать лет, мать вывезла ее в Собрание на бал. Прекрасная блондинка произвела своим появлением фурор. На ней было воздушное белое платье, все перевитое плющом. На голове была тоже легкая ветка плюща, спускавшая подвижные концы свои на плечи маленькой феи. Многочисленные поклонники совершенно закружили девушку в бесконечных вальсах и галопах. Но особенное впечатление произвела молодая девушка на одного весьма некрасивого господина небольшого роста, черного как смоль? который, не танцуя, весь вечер простоял за стулом г-жи Зальман и как-то хищно следил глазами за порхавшею по зале Луизой. По расспросам он оказался ветеринарным лекарем из города К…, по фамилии Гольц. Начавшееся на этом бале его настойчивое преследование продолжалось целую зиму. Девушке, когда она являлась в Собрании, Гольц казался каким-то зловещим вороном, мать бегала от него по всем углам залы. Наконец сезон окончился. На следующую зиму m-me Зальман, рассудив, что молодежь рада вертеться около хорошенькой девушки, но не скоро решается избрать подругу жизни без приданого и что им далеко не по средствам выезды на балы, не повезла дочь в Собрание. Взволнованный отсутствием предмета своих преследований, Гольц, после трех вечеров напрасного ожидания, утром отправился в аптеку к Зальману. Александр Андреевич принял его в лаборатории с глазу на глаз и, вероятно, наговорил фраз вроде «очень рад, об этом надо зрело подумать, благодарю за оказанную честь» и т. д. Дело, однако, на этом не остановилось. Не добившись толку от отца, Гольц стал искать свидания с матерью. Та долго его не принимала, но однажды утром, выведенная из терпения его неотвязчивостью, решилась отказать ему раз навсегда. За просторной гостиной, служившей хозяевам в то время и столовой, была небольшая комната, где под окном стояли пяльцы. Когда г-же Зальман объявили о приходе Гольца, Луиза сидела за пяльцами. Не желая принимать незваного гостя в столовой, хозяйка заперла за собой дверь и пригласила его в узкую диванную, отделявшую собственно аптеку от хозяйского помещения. Выслушав стремительные объяснения Гольца, мать Луизы сперва ограничилась вежливо сухим и решительным отказом, но когда Гольц, ссылаясь на обещания, данные ему Александром Андреевичем, стал говорить, что так нельзя делать, что это недобросовестно, она, высказав все неприличие его поступков, попросила его оставить комнату и не являться более в их дом. Услыша эти речи, Гольц вскочил со стула и, тыча пальцем вниз, закричал во все горло по-немецки: «Хорошо, gnadige Frau[49], я ухожу, но я говорю, она должна быть и будет моею во что бы то ни стало! Es muss biegen oder Brechen»[50]. С этими словами он скрылся в аптеку и, хлопнув дверью, вышел на улицу. Вернувшись в комнату, мать застала Луизу дрожащую всем телом и рыдающую над пяльцами.