Михаил Пришвин - Том 1. В краю непуганых птиц. За волшебным колобком
Когда я гуляю возле маклаковской вершины и иногда, восхищенный синевою лесов и ветром разноцветных полосок хлебов возле далекого сельца с колокольней, вдыхаю смолистый лесной воздух и бываю иногда готов уже признать, что где-то, вне меня, все соединено в одном, – неожиданное появление Кондрашкина с пикой меня останавливает. «Нет, – думаю я, – то, что меня восхищает, есть мой собственный мир, художество, так сказать, специальность, а вот этот человек – совсем другое. И нет тут никакого соединения: то – художество, а те – Кондрашкин с пикой».
II– Кондрашкин, бог тебя знает, ноздри твои как-то не так улажены, – говорит старый дед-полевик.
Мы сидим возле леса на мягких зеленых моховых подушках.
– Ноздри, – отвечает деду Кондрашкин, – вывернуты и перекручены не один раз, от боя такие ноздри.
– Кто тебя бил, за что тебя били? – спрашиваю я.
– Народ, – отвечает Кондрашкин. – Знаешь, какой теперь народ: хам! Сидел в лесу, грелся у костра. Подходят двое, заводят разговор. А сзади еще двое подходят – и цап-царап! Схватили за плечи, повалили. Пику об голову четыре раза сломали. Вылежал в больнице два месяца. Вот отчего у меня ноздри, бог их знает, какие-то…
– За что же тебя били?
– Что лес стерегу.
– Не может быть!
– Нет, может быть. У них на меня в носу. Им мною пахнет.
– А как же я ночую в лесу?
– С собакой ничего. А без собаки попадешься, тоже зацепят. Хам стал народ… Пойдем лучше ночевать ко мне в пуню.
Ночевать в пуне на сене… Я согласен. Мы прощаемся с полевым дедом. Сухие открытые поля с копнами, возами, бабами и мужиками остаются у нас за спиной. Мы вступаем в мрачное царство Кондрашкина, в вечерний лес. Уже просыпаются ночные птицы. На небе узкой лесной просеки уже чертят короткие линии летучие мыши. С открытых полей еще доносится хоровая песня; здесь только пика Кондрашкина шевелит листву.
IIIТихая, теплая и звездная ночь. Пахнет сухим сеном.
– Ну, иди! – слышу я впереди себя голос Кондрашкина. – Идешь?
– Иду!
Мои протянутые вперед руки нащупывают что-то огромное.
– Телега, не наткнись…
Я повертываю налево и опять натыкаюсь.
– Сани, держись посередке.
Там, откуда тянет сеном, вдруг приглушается голос моего проводника, и сам я через два шага не вижу звезд, вокруг кромешная тьма и шорох сена.
– Ну, иди! – слышу я голос где-то высоко над собой.
Ползу по сену на голос. Ложусь в приготовленную ямку. Как большую отраду, вижу в выломе ворот звезду.
Запах сена душит. Сухие былинки колют везде и щекочут. Тьма непобедимая: смертным грехом считается спичку зажечь. То ли дело дремать где-нибудь на поле или на лесной лужайке, прислониться к сухой копне.
Не спится. Я опять говорю Кондрашкину.
– Неужели так-таки и изобьют, если в лесу ночевать?
– А может, ничего, – отвечает он, – какие люди попадутся. Бывают и порядочные. Вот раз со мной было… Иду я ночью в лесу к маклаковской вершине. Светится огонек, и люди сидят у костра. Что за люди? Подхожу шагов на двести. Человек десять сидят у костра, а какие люди, все не видно. Я еще ближе подхожу, шагов на пятьдесят; им меня из-за огня не видно. Разглядываю: кто сидит, кто лежит, курят, все по-хорошему. Сапоги у них в калошах, пиджаки, картузы, как теперь на фабриках носят, папиросы в коробках, сморкаются в белые платки, одно слово – люди не какие-нибудь, а все до одного порядочные. Что они мне сделают? Выйду…
«Вы что за люди?» – спрашиваю. «А ты кто такой и зачем?» – отвечают они. «Я – Кондрашкин, полесовщик». Оглядели меня с ног до головы, а тронуть не тронули. «Садись, – говорят, – с нами, сейчас придет наш человек, угостим». – «Спасибо, – говорю, – вам на добром слове». – «Садись!»
Приходит их человек из поселка с большим мешком. И колбасы разные, и сыры, и рыба, и вино. Накормили меня, напотчевали досыта. Костер затоптали, прощаются. «Мы пойдем, а ты чтобы никому, смотри ты, а не то… – Пригрозили. – Ступай!» – говорят. А мне их жалко, люди хорошие и вдруг так пропадут. «Куда же вы-то?» – спрашиваю. «Ну, этого, – отвечают они, – мы тебе уж не скажем». Засмеялись и ушли. «Рискунцы, – говорю им вслед, – не сносить вам головушек. А мне что. Мне вы худа не сделали, а даже совсем напротив, напоили, накормили. Моя хата с краю, ничего не знаю».
Хорошо… Так подходит Спас и ярмарка. Еду в поселок разговеться медом и ситником. Сижу на своей телеге, закусываю. Слышу, кто-то за полу дергает. Оглядываюсь. Стоит человек, одежа порядочная, ухмыляется. «Помнишь, – говорит, – маклакову вершину?» Я перепал. «Молодец же ты, – говорит, – хорошо молчишь. Нам все известно. Пойдем в трактир, угощу». Мне недосужно было. «Ну, – говорит, – на так…»
Дал мне целковый и пропал, будто протаял. Малое время спустя, слышу, почту ограбили. Не иначе, думаю, мои рискунцы. Потом – сборщика. Потом – еще и еще. Им бы ограбить да окоротиться, ограбить да подождать. А они чередом. Так жуть кругом навели. «Ох, – говорю, – не сносить вам головушек!» И, конечно, попались. Шестерых повесили, четверо – в каторжные работы пошли…
– Так вот видишь, – заключил Кондрашкин свой рассказ, – ты спрашиваешь, как ночевать в лесу, вот теперь сам смотри: попались недобрые люди – избили, а попались порядочные, так и наградили…
IV– Какие же они порядочные, когда их повесили? – спрашиваю я.
– Так ведь их же за дела повесили, – отвечает Кондрашкин.
«За дела повесили, – повторяю я про себя, – а то, что не дела, то, что они „порядочные“ и не избили Кондрашкина, это куда же делось? Тоже повешено с „делами“ или как-нибудь отдельно живет?»
Хочу спросить об этом Кондрашкина, но не могу найти понятных ему выражений.
– А ты видел ли, как вешают людей? – перебивает меня Кондрашкин.
– Нет, не видал.
– А я видал на Кавказе. При мне пятьдесят человек армян повесили. Их очень просто вешают. Есть такие кошки железные с крючками, подхватят горло, табуретку вон, те и танцуют; попрыгает, попрыгает, вытянется и повис, как плеть.
– Страшно?
– Страшно. Одного посмотришь, а больше и не хочешь, отвертываешься.
Кондрашкин помолчал и продолжал:
– А вешал, должно быть, хо-ро-ший человек. Как же, ему дают по десять рублей за голову, а он не берет: «За деньги, – говорит, – этих делов не делаю».
– А без денег?..
– Без денег что же, тут – закон, не по своей воле, кто-нибудь да должен вешать.
– А может быть, не должен?
– Что же с ними делать? Грабят, убивают. Ведь у них такая природа. Возьми конокрада. Посади ты его в тюрьму хоть на десять лет, – выйдет и опять за свое. А повесь его…
– Кондрашкин, да ведь это же не по-христиански!
– Конечно, не по-христиански, – отвечает смущенно Кондрашкин.
– Так как же быть?
– А ведь они-то зачем же не по-христиански?
– Конокрады?
– Хоть бы конокрады. Они не по-христиански, и с ними не по-христиански.
– Око за око и зуб за зуб?
– Зуб за зуб! – сказал решительно Кондрашкин и как-то весь сразу притупился и иссяк.
Сколько раз я ни пытался после повернуть его опять на острие вопроса, Кондрашкин неизменно говорил:
– А они зачем не по-христиански? Они не по-христиански, и с ними не по-христиански.
– Око за око? – спрашивал я.
– Зуб за зуб! – твердо отвечал Кондрашкин.
VКак хорошо проснуться утром на светлой земле! Через открытые Кондрашкиным ворота и через все щели пуни пробилось солнце. Я лежу наверху душистой золотой горы. Во всю длину перемета от стены к стене грудь возле груди сидят ласточки и смотрят на мою собаку. А она своим носом, покрытым множеством породистых пятнышек, медленно проводит от края перемета и до края, будто считает. За пуней лес. Я угадываю его по птичьим песням, по говору березовых верхушек. И золотое и зеленое певчее утро на светлой земле…
Кондрашкин показывается в дверях, тоже весь золотой.
– Тебе что?
– Пику забыл…
Новые места
Адам и Ева*
I. Вечная пара
Ехали легкими почвами, светлыми. Целый день мелькали в окне скромные рощи у скромных ручьев, стада белых гусей на лугах, тихие заводи и поруби с последними склоненными березками. И еще ехали целый день по той же равнине. Тянулись тяжелые, жирные, черные нивы. Еще на день хватило размашистого Поволжья и прославленных Аксаковым уфимских краев. Тут уже первые уральские сопки и, наконец, самый Урал, весь Урал, как седая бровь старика.
На легких почвах – легкие копны, на тяжелых – тяжелые, солидные, в тринадцать крестцов. Просторно думается: в больших пространствах есть своя поэзия. Вспоминается Ермак Тимофеевич.