Игнатий Потапенко - Не герой
— Ты куда? — спросил он, схватив приятеля за рукав.
— А ты откуда? — в свою очередь спросил, улыбаясь, Бакланов. — Я думал, что ты с дороги завалился спать и никак не ожидал, что идя к тебе, рискую не застать дома.
— Я представлялся городу Петербургу! — ответил Рачеев. — Какой тут сон, когда у вас такие вещи делаются!.. Я рад, что встретил тебя.
— Какие такие вещи?.
— Я встретил Антона Макарыча и просидел с ним часа полтора в Малоярославце! — сказал Рачеев вместо прямого ответа.
— А-а! Да, это другое дело! Встреча поучительная.
— Эта встреча расстроила меня и навела на самые дурные мысли.
— Вот это напрасно, Дмитрий Петрович. Если ты здесь по поводу каждой пакости будешь расстраиваться, то тебя не хватит на все. Впрочем, это понятно, ты свежий человек, свеженькие вообще впечатлительны по этой части. Чуть что, они сейчас расстраиваются. А мы, коренные петербуржцы, так свыклись с подобными сюрпризами, что не обращаем на них внимания. У нас нервы притупились.
— Как ты странно говоришь! Как же вы можете правильно относиться к явлениям и оценивать их — вы, стоящие наверху и руководящие общественным мнением, когда у вас нервы притупились?
Бакланов опять улыбнулся.
— Ах, Дмитрий Петрович! Любо мне глядеть на тебя, просто любо! — воскликнул он, взяв приятеля за руку. — Ты напоминаешь мне только что пойманную птичку, которую посадили в роскошную просторную клетку. Рядом с ней сидит на жердочке другая, которая много лет уже провела в клетке. И вот эта-то другая преспокойно себе клюет зернышки и купается в чашке с водой, весело перелетает с места на место и даже песни поет. А та ежится и хмурится, вздрагивает при каждом звуке и не понимает, как это можно летать не на просторе полей, а в клетке, хотя бы и роскошной и просторной, купаться не в ручье, а в какой-то чашке да еще песни петь… Но пройдут дни, недели, месяцы, явится голод и жажда, потребность расправить крылья, и станет она и летать, и есть, и пить, и песни петь, а там, наконец, будет находить все это естественным… Не дай бог тебе этого, Дмитрий Петрович; поживи ты в нашей клетке малое время да и лети себе на свои вольные поля… Да, так ты спрашиваешь: как же мы можем правильно относиться к явлениям и оценивать их, когда у нас нервы притуплены? Да как тебе сказать? Опять же прибегну к сравнению, — уж ты извини, это у меня такая дурная привычка беллетристическая. Возьми ты русского человека, коренного, который всю жизнь говорил по-русски, говорил правильно, хотя никогда не изучал грамматических правил. И вот он слышит, как говорит по-русски иностранец, коверкающий слова. Всякая неправильность коробит его, потому что он чувствует ее, эту неправильность, всем своим нутром чувствует. И совсем он не может сказать и доказать, почему это правильно, а то неправильно, но, повторяю, он это чувствует, ибо от колыбели всосал в себя родной язык со всеми его формами и причудами. Теперь возьми ты истого классика, добродетельного учителя латинского языка. Предположи, что он священнодействует, учиняя экзамен. И вот бледный и дрожащий ученик делает ошибку, именно — после глагола loquor ставит сослагательное наклонение, тогда как полагается accusativus cum infinitifo. Его тоже коробит это, но он не чувствует нутром, а знает это головой. Знает он правила, которые изучил, твердо изучил, и видит, что это противоречит правилу такому-то, стоящему в параграфе таком-то, а посему и надлежит ставить единицу. Извини за длинное сравнение, но ты понимаешь разницу? Вот так и мы с тобой: ты чувствуешь, своими свежими нервами чувствуешь, когда перед тобой что-нибудь возмутительное совершается, а мы знаем на основании наших принципов, которых мы себе прикопили достаточное количество, что это возмутительно и что тут надлежит протестовать… Ну, разумеется, это не вполне так; нет у нас еще полной выработки, и бывают случаи, что и мы тоже нутром возмущаемся… Но линия такая потянулась, что, пожалуй, к этому придет… Так о чем, бишь, мы говорили? О Ползикове? Да, да!.. Я тебе скажу, что Ползиков еще довольно отрадное явление…
— Но что же тут отрадного? Помилуй бог!..
— А то, что он все же бичует себя… Все же у него есть бог, только он спрятал его куда-то далеко-далеко. А то, брат, есть у нас такие, у которых бога никогда и не было. Люди эти так уж и родились с пустым местом в груди, никогда ничего святого там не ощущали, и уж эти, брат, действительно во всякое время дня и ночи готовы на все: и продать, и предать, и утопить, и зарезать… Ползиков только себя продал и предал, если хочешь… но ближнего он не продаст и не предаст, за это я могу головой поручиться… Ох, да что, брат, Дмитрий Петрович, — прибавил вдруг Бакланов с каким-то оттенком горечи и при этом громко вздохнул. — Ползиков, конечно, явление, так сказать, откровенно некрасивое, но у многих из нас, во всем въяве действующих, так сказать, корректно, в глубине души сидит свинья… Когда-нибудь, в добрую минуту, я тебе покаюсь, и ты увидишь, что это за зверь… Бросим это… И домой не ходи… Пройдемся к Пескам, что ли… На меня тоже какая-то меланхолия наступает… Да послушай, Дмитрий Петрович, что это с тобой сталось? Сегодня утром, когда ты приехал и мы с тобой сидели в номере, ты произвел на меня впечатление такого молодца, что я тебе позавидовал, а теперь поди как разнервничался, что и на меня какое-то поветрие нагнал…
— Погоди, Николай Алексеич, погоди… Дай освоиться, в себя прийти… Homo sum et nihil humanum, знаешь, как там где-то сказано, mihi alienum esse puto… [3] И уж как себе там хочешь, а сейчас не могу стать молодцом, как это ты называешь… Нет, нет, воспоминания одолели… Ну, пойдем Лиговкой, что ли, к Таврическому саду… Ведь правда же это, что мы втроем — я, ты и Ползиков — прибыли сюда из провинции с самыми чистыми сердцами, с самыми бескорыстными намерениями. Помнишь ты это время?
— Ну, как не помнить? Чудное время!.. — с искренним увлечением воскликнул Бакланов.
— И возьми ты это: мы с тобой были материально обеспечены; я даже очень хорошо, ты — как-никак, а все же ни в чем не нуждался. Так что наша чистота до известной степени может быть отнесена на счет душевного спокойствия за будущее… Но Ползиков был беден, отец его — скромный чиновник контрольной палаты в губернии, — много ли мог дать ему? — ему едва-едва на проезд хватало, теплой одежды не было у него… А какими огненно-верующими глазами смотрел он в будущее?! Куда нам с тобой! А потом, потом, когда он сделался писателем-бойцом, разве не он зло смеялся над нашим тогдашним бессилием, самобичеванием и бесплодным исканием дороги?.. «Эх вы — барчуки, барчуки! — кричал он. — Ходите вы вокруг леса, да все дороги ищете, да чтобы дорога была ровная да хорошо протоптанная… А вы без дороги идите, напролом, да грудью проложите-ка тропинку, а мы вам спасибо скажем…» Вот что он говорил тогда, и стыдно нам было, мне по крайней мере, и может быть ему-то его правдивой насмешке я и обязан своим душевным равновесием… А теперь… Что же это такое?
— Многое тут было причиной, Дмитрий Петрович, — ответил Бакланов, — а главное — столица. Не будь это в столице с ее нервы развинчивающею атмосферой, пропитанной жгучими, ядовитыми и манящими к себе удовольствиями и комфортом, быть может и Зоя Федоровна… ты знаешь про нее? (Рачеев кивнул головой). Да, так и она, быть может, призадумалась бы попристальней над своим дурацким поступком. А ведь с этого у него началось. Знаешь, когда человек чувствует себя лично несчастным, то он многое себе прощает. А тут ему все как-то не везло по части литературной работы… А подспорья в виде ренты, как у нас с тобой, не было… Комфорт не мозолил глаза… Ну, словом, тут все как-то смешалось спуталось… Бросим, бросим эту тему, Дмитрий Петрович… Я просто боюсь ее… Это поведет меня к излияниям, которые меня окончательно расстроят. Их отложим на после…
— Бросим, бросим, коли ты так хочешь!.. — промолвил почти с досадой Рачеев. Ему не нравилась в приятеле эта боязнь тяжелых тем и как будто сознательное недоговариванье чего-то. Да и сам он начинал явственно ощущать в душе какую-то горечь от всех этих сцен и разговоров. Припоминая все, что он видел и слышал за этот день, он убеждался, что самое здоровое впечатление произвели на него женщины. Перед ним рисовался образ девушки с золотисто-рыжими волосами, скромной, выдержанной, должно быть, ограниченной, но не глупой, рассудительной и симпатичной. Но этот образ как-то незаметно и мягко тускнел, когда в воображении его раздавался звонкий, открытый смех Катерины Сергеевны и живой непрерывный каскад ее речей — кокетливых и остроумных; припомнилось ее оживленное красивое лицо, румяные от волнения щеки и озаренные умом глаза. «Почему Ползиков назвал ее психопаткой?» — думалось ему. Напротив, Рачееву, в том счастливом настроении, в каком он застал ее, она казалась вполне нормальной, здоровой женщиной.
— Послушай, Дмитрий Петрович, — сказал Бакланов после довольно продолжительного молчания, — я к тебе шел не без дела…