Николай Лесков - На ножах
– А она этим, конечно, воспользовалась.
– А зачем бы ей не воспользоваться? – вставил не терпящий сплетен майор и сейчас развил, что Глафира Васильевна «баба ловкая и левою рукой не крестится».
– Ни левою, ни правою она не крестится, а это пребывание Горданова в милости у Бодростина, да еще и вступление его в компанионство и в должность главноуправителя делами… все это… ее штуки-с, штуки, штуки!
– Ну, Горданов старику и самому нравится.
– А старушке еще более? Вот это-то и скверно-с, что ей-то он нравится еще более.
– Что же тут скверно? Я ничего не вижу скверного. Вещь самая естественная. Благородный английский лорд и поэт Байрон, которого так терпеть не может ваша супруга, удостоверяет нас, что даже:
– при темпераменте
Весьма холодном, дамы нет,
Которая б не променяла
На ротмистра здоровых лет
Едва живого генерала.
Генерал обиделся: ему не понравились приведенные Форозым стихи, и он, сверкнув своими белесоватыми глазами, прошипел:
– Чего моя супруга терпеть не может, то всегда и скверно, и мерзко, – и с этим он поцеловал два раза кряду руку помещавшейся за рабочим столиком жены и, надувшись, вышел а другую комнату.
Форов остался на жертву двум женщинам: своей жене и генеральше, из которых первая яростно накинулась на него за его бестактность в только что оконченном разговоре, между тем как другая молчала, давая своим молчанием согласие на слова Катерины Астафьевны.
Майор храбро отбивался от нападок жены и внушал ей, что в его словах не было никакой бестактности.
– Другое дело, – барабанил он, – если б я на слова его превосходительства, что все нетерпимое Александрой Ивановной скверно или мерзко, ответил ему, что и терпимое ею не всегда вполне превосходно, чему он сам может служить лучшим доказательством, но я ведь этого не сказал.
Катерина Астафьезна побледнела, зашикала и бросилась запирать двери, за которые удалился генерал, Александра Ивановна, подняв лицо от работы, тихо рассмеялась.
– Вы, Филетер Иваныч, в своем роде совершенство, – проговорила она.
– Скажи, зол ты что ли на что-нибудь: чего ты это ко всем придираешься? – спросила Катерина Астафьевна.
– Ни на что я не зол, а уж очень долго беседовал с благородным человеком.
Обе дамы посмотрели на него молча.
– Что-с, – продолжал майор, – вас удивляет, что мне хорошие люди опротивели? Истинно, истинно говорю так-с, и потому я чувствую желание заступаться и за добрую барыню Глафиру Васильевну, и за господина Горданова. Да что, в самом деле, эти по крайней мере не дремлют, а мы сидим.
– Кто ж тебе не велит идти на службу: ты еще здоров и можешь служить, чтоб у жены были крепкие башмаки, – вмешалась Форова.
– Не в том дело-с, моя почтенная, не в том.
– А в чем же?
– А хоть бы в том, например, что некоторые убеждения мои начинают лететь «кувырком», как в некотором роде честь изображаемой ныне на театрах Прекрасной Алены.
– Ну да: твои убеждения! какие там у тебя убеждения?
Майор не обиделся, но попросил так не говорить и старался внушить, что у него есть, или по крайней мере были, убеждения и даже очень последовательные, во главе которых, например, стояло убеждение, что род людской хоть понемножечку все умнеет, тогда как он глупеет. Майор рассказал, что их зовут на суд за дуэль, и что Андрей Иванович Подозеров ни более, ни менее как желает, чтобы, при следствии о дуэли его с Гордановым, не выдавать этого негодяя с его предательством и оставить все это втуне.
– Так, дескать, была дуэль, да и только.
– Что же это за фантазия еще?
– А вот извольте спросить: а я это понимаю: достопочтенная племянница моей жены, Лариса Платоновна, пребывая у господ Бодростиных, имела свидание с господином Гордановым…
– Ты врешь! – прибавила майорша.
– Ничего я не вру-с, она имела с господином Гордановым свидание и объяснение; она убедилась во всей его пред всеми правоте и невинности; была тронута его великодушием…
– Ты врешь, Форов!
– Да фу, черт возьми совсем: не вру я, а правду говорю! Она была всем, всем тронута, потому что я иначе не могу себе объяснить письма, которое она прислала своему мужу с радостною вестью, что Горданов оказался вовсе ни в чем пред ней не виноватым, а у Подозерова просит извинения и не хочет поддерживать того обвинения, что будто мы в него стреляли предательски.
– Она с ума сошла!
– Нет-с, не сошла, а это совсем другое; эта дама желает иметь своего Адама, который плясал бы по ее дудке, и вот второе мое убеждение полетело кувырком: я был убежден, что у женщин взаправду идет дело о серьезности их положения, а им нужна только лесть, чему-нибудь это все равно – хоть уму, или красоте, или добродетели, уменью солить огурцы, или «работать над Боклем». Лишь бы лесть, и отныне я убежден, что ловко льстя добродетели женщины, легко можно овладеть добродетелью самой добродетельнейшей. Я даже имею один такой пример.
– Далее?
– А далее то, что я был убежден в расширении чувства строгой справедливости в человечестве и разубедился и в этом: я вижу, что теперь просто какое-то царство негодяев, ибо их считают своею обязанностию щадить те самые черные люди, которых те топят. Господин Подозеров не моего романа, но я его всегда считал отличным буржуа, и вдруг этот буржуа становится на рыцарские ходули и вещает мне, что он ни одного слова не скажет против Горданова, что он не может позволить ему превзойти себя в великодушии; что он не может заставить себя стоять на одной доске с этим… прощелыгой; что он мстит ему тем, что его презирает-с.
– Одним словом, целая комедия: один великодушнее другого, а другой великодушнее одного.
– Если презрение есть великодушие, то будь по-твоему, но тут нет места никакому великодушию, тут именно одно презрение и гордость, сатанински воспрянувшая при одном сближении, которое его жена сделала между ним и Гордановым. Я вас, милостивые государыни, предупреждаю, что дело кончено! Понимаете-с; я говорю не о деле с дуэлью, которое теперь кончится, разумеется, вздором, а о деле брака Ларисы Платоновны. Он кончен, пошабашен и крест на нем водружен.
Обе дамы остро смотрели на майора, под грубыми словами которого давно слышали огорчавшую его тяжелую драму.
Филетер Иванович постоял, отворотясь, у окна и, с большими хитростями стянув на усы слезу, быстрым движением обтер рукавом щеку и, оборотясь к жене, проговорил мягким, сострадательным голосом:
– Да, мой друг Лара, – это кончено.
– Разве он тебе это сказал?
– Нет, не сказал. Это-то и скверно. Я не верю тем, кто говорит, что он расстанется: эти разводятся и сводятся как петербургские мосты, но кто молча это задумал, как Подозеров, тот это сделает крепко.
– Ты, Фор, ведь можешь ошибаться?
– Не-ет; нет, я не ошибаюсь! Он это решил.
– Этому надо помочь; это надо уладить.
– Этому невозможно помочь.
– Он должен же пожалеть самого себя, если не ее.
– Нет, он себя не пожалеет.
– Разбитая жизнь…
– Что ему разбитая жизнь? Пусть возьмет меня господин черт, если я не видел, как в его глазах сверкнул Испанский Дворянин, когда пришлось сблизить имя Горданова с именем его жены! Нет, ей нет теперь спасенья. Этот брак расторгнут – и четвертое мое убеждение «кувырком»! Я видел, как этот кроткий пейзаж прореяло тихою молоньей, и убедился, что испанские дворяне – народ страшный и прекрасный, а вслед затем «кувырком» пошло пятое убеждение, что свободу женщин состроят не ораторы этого слова, а такие благодатные натуры, как мой поп Евангел, который плакал со своею женой, что она влюблена, да советовал ей от него убежать. А за этим шестое: я разубедился, чтобы могли заставить серьезно относиться к себе женщин моралисты и эмансипаторы; нет, это опять-таки те же испанские дворяне сделают. Наконец, если вам угодно, я получил новое убеждение. Я убедился, что и эту силу испанского дворянства создала тоже женщина, то есть высокий, высокий идеал женщины, при котором все низшие комбинации бессильны ни восторгать, ни огорчать. Глядя на этого Подозерова, с каким он достоинством встретил нанесенное ему оскорбление, и как гордо, спокойно и высоко стал над ним, я понял, что идеал есть величайшая сила, что искренний идеалист непобедим и что я всю жизнь мою заблуждался и говорил вздор, ибо я сам есмь пламеннейший идеалист, скрывавшийся под чужою кличкой. Да-с; этакие перетурбации над собою, милостивые государыни, перенести нелегко, а я их только что перенес и вот я почему зол.
И майор замолчал. Ему никто не отвечал: жена его сидела глядя на генеральшу, а та скоро и скоро метала иголкой, стараясь опахнуть рукой свое зардевшееся лицо. Внутреннее волнение, которое ощущали обе эти женщины, отняло у них охоту к слову, но зато они в это время обе без речей понимали, в ком эта сила, обессиливающая все низшие комбинации в человеке, для которого любовь не одно лишь обладанье, а неодолимая тяга к постижению высшего счастия в соревновании существу, нас превышающему в своей силе правды, добра и самоотвержения.