Николай Лесков - Том 3
— Генерал Постельников, именем которого мы решились действовать, совсем об этом не знает. Да-с: он нас сюда не посылал, это мы сами, потому что, встретив в списках фамилию вашего дядюшки и зная, что ваша семья такая литературная…
Ну, уж тут я, видя, что мой гость затрудняется и не знает, как ему выпутаться, не стал ему помогать никакими возражениями, а предоставил все собственному его уму и красноречию — пусть, мол, как знает, не спеша, изъяснится. Он, бедняк, и изъяснялся, и попотел-таки, попотел, пока одолел мою беспонятливость, и зато во всех подробностях открылся, что он желает быть замеченным генералом Постельниковым и потому хочет преподнести его танцовщице букет и стихи, но что стихи у него вышли очень плохи и он просит их поправить.
«Так вот, — думаю, — чем весь этот переполох объясняется! Бедный мой дядя: за что ты гибнешь?» И с этим я вдруг расхрабрился, кричу: «человек, чаю нам!»
— Господа, прошу вас закурить сигары, а я сейчас… — и действительно я в ту же минуту присел и поправил, и даже уж сам не знаю, как поправил, офицерское стихотворение «К ней» и пожелал автору понравиться балетной фее и ее покровителю.
— Ах да! я ценю вашу дружбу, — отвечал со вздохом мой гость, — ценю и ваше доброе желание, но наш генерал, наш бедный добрый генерал… он теперь в таком положении, что il s’emeut d’un rien,[82] и нельзя поручиться, в каком состоянии он будет в этот момент.
Я полюбопытствовал, что же такое отравляет драгоценное спокойствие генерала Постельникова.
— Ах, это то же самое-с, я думаю, что отравляет нынче спокойствие многих и многих людей в нашем отечестве… Это, в самом деле, иначе даже не может и быть для истинных европейцев: я молод, я еще, можно сказать, незначителен и не чувствую всего этого так близко. Но… но и я… je déplore les maux de ma patrie.[83] Но он, наш генерал, он, который помнит все это в ином виде, когда эта «дурная болезнь», как мы это называем, еще робко кралась в Россию под контрабандными знаменами Герцена, но Герцен, помилуйте… Герцена только забили; он был заеден средою и стал резок, но он все-таки был человек просвещенный и остроумный, — возьмите хоть одни его клички «трехполенный»*, трехполенный, ведь это все острота ума, а теперь…
«Господи! что, — думаю, — за несчастье: еще какой такой Филимон угрожает моей робкой родине?» Но оказывается, что этот новый злополучный Филимон этого нового, столь прекрасного и либерального времени есть разыскиваемый в зародыше Русский дух, или, на бонтонном языке современного бонтона, «Дурная болезнь» нашего времени, для запугивания которого ее соединяют в одну семью со всеми семью язвами Египта.
— Трудное же, — говорю, — господа, вам дело досталось — ловить русский дух.
— Чрезвычайно трудное-с: еще ни одно наше поколение ничего подобного не одолевало, но зато-с мы и только мы, первые, с сознанием можем сказать, что мы уже на прежние вздорные незабудки, а мы — сила, мы оппозиция, мы идем против невежества массы и, по теории Дарвина, будем до истощения сил бороться за свое существование. Quoi qu’il arrive,[84] а мы до новолуния дадим генеральное сражение этому русскому духу.
— Да было бы, — говорю, — еще где его искать?
— О, не беспокойтесь: он такого свойства, что сам скажется! Теперь его очень хорошо все понемножку издали по носу, да по носу! это очень тонкая тактика! Он этого долго не стерпит, наконец, и откуда-нибудь брызнет и запахнет. J’espère, que moitié de force, moitié de gré[85] мы скоро заставим его высказаться, и тогда вы увидите, что всеобщее мнение о бесполезности нашего учреждения есть черная клевета. Благодарю вас, что поправили мне стихи. Прощайте… Если что-нибудь будет нужно… пожалуйста: я всегда готов к вашим услугам… что вы смотрите на моего товарища? — не беспокойтесь, он немец и ничего не понимает ни по-французски, ни по-русски: я его беру с собою для того только, чтобы не быть одному, потому что, знаете, про наших немножко нехорошая слава прошла из-за одного человека, но, впрочем, и у них тоже, у господ немцев-то, этот Пихлер*…Ах, нехорошо-с, нехорошо, очень нехорошо: вперед ручаюсь, его нарочно осудят наши мужики! Ну, да черт их возьми. Поклонитесь вашему дядюшке и скажите ему, что генерал, еще недавно вспоминая о нем, говорил, что он имел случай представлять о его почтенных трудах для этих, как они… госпиталей или больниц и теперь в самых достойных кружках tout le monde révère sa vertu.[86]
Глава девяносто первая
С этим мы распростились, но я не мог исполнить поручения моего гостя и передать моему дяде уважения, которым tout le monde почтил sa vertu, потому что дядя мой не появлялся в свое жилище. Оказалось, что с перепугу, что его ловят и преследуют на суровом севере, он ударился удирать на чужбину через наш теплый юг, но здесь с ним тоже случилась маленькая неприятность, не совсем удобная в его почтенные годы: на сих днях я получил уведомление, что его какой-то армейский капитан невзначай выпорол на улице, в Одессе, во время недавних сражений греков с жидами*, и добродетельный Орест Маркович Ватажков столь удивился этой странной неожиданности, что, возвратясь выпоротый к себе в номер, благополучно скончался «естественною смертью», оставив на столе билет на пароход, с которым должен был уехать за границу вечером того самого дня, когда пехотный капитан высек его на тротуаре, неподалеку от здания новой судебной палаты.
Впрочем, к гордости всех русских патриотов (если таковые на Руси возможны), я должен сказать, что многострадальный дядя мой, несмотря на все свои западнические симпатии, отошел от сего мира с пламенной любовью к родине и в доставленном мне посмертном письме начертал слабою рукою: «Извини, любезный друг и племянник, что пишу тебе весьма плохо, ибо пишу лежа на животе, так как другой позиции в ожидании смерти приспособить себе не могу, благодаря скорострельному капитану, который жестоко зарядил меня с казенной части. Но находясь в сем положении за жидов и греков, которых не имел чести познать до этого приятного случая, я утешаюсь хоть тем, что умираю выпоротый все-таки самими моими соотчичами и тем кончаю с милой родиной все мои счеты, между тем как тебя соотечественники еще только предали на суд онемеченных и провонявшихся килькой ревельских чухон* за недостаток почтения к исключенному за демонстрации против правительства дерптскому немецкому студенту, предсказывавшему, что наша Россия должна разлететься «wie Rauch».[87]
Глава девяносто вторая
Что же засим? — герой этой, долго утолявшей читателя повести умер, и умер, как жил, среди странных неожиданностей русской жизни, так незаслуженно несущей покор в однообразии, — пора кончить и самую повесть с пожеланием всем ее прочитавшим — силы, терпения и любви к родине, с полным упованием, что пусть, по пословице «велика растет чужая земля своей похвальбой, а наша крепка станет своею хайкою».
Приложение
Старые годы в селе Плодомасове
Очерк второй
И вот Марфа Андревна принималась за дело основательней: она брала с собою ключницу и прежде всего запирала один конец коридора. Здесь, у запертой двери, Марфа Андревна оставляла ключницу, вооружив ее голиком на длинной палке, а сама зажигала у лампады медный фонарик и обходила дом с другого конца. Всполох был страшнейший! Марфа Андревна, идучи с своим фонарем, изо всех углов зал, гостиных и наугольных поднимала тучи людей и гнала их перед собою неспешно. Она знала то, чего никто из гонимых не знал, она знала, что впереди всех их ожидает ловушка — запертый конец коридора, из которого им ни в бок, ни в сторону вынырнуть некуда. Испуганная челядь действительно так и попадалась в дефилеи коридора, и здесь-то, в этом узком конце длинного прохода, освещаемого одним медным фонариком, происходила сцена, которую, по правде сказать, Марфа Андревна как будто даже несколько и любила.
По мере того как она загоняла все большую и большую толпу народа, ею самою овладевала кипучая, веселая заботность; она смотрела вокруг и около, и потихоньку улыбалась, и, вогнав, наконец, в коридор всю ватагу, весело кричала стоявшей по тот бок у запертой двери ключнице: «Держи их, Васена! держи!»
И вслед за этим Марфа Андревна с детским азартом начинала щелкать кого попало по головам своей палочкой.
Тесно скученная толпа мужчин и женщин, все растрепанные и переконфуженные, бились и теснились здесь, как жеребята, загнанные на выбор в тесную карду. Каждому из застигнутых хотелось протолкаться вперед, попасть ближе к двери, спрятаться вниз и скрыть свое лицо от барыни. Марфа Андревна наказывала свою крепостную челядь своею дворянской рукою, видя перед собой лишь одни голые ноги, спины да затылки. Во время ее экзекуции она только слыхала нередко писк, визг, восклик: «Ой, шею, шею!», или женский голос визжал: «Ой, да кто здесь щекочется!» Но имен обыкновенно ни одного толпою не произносилось. Имена виновных открывались особенным способом, тешившим Марфу Андревну. Для этого Марфа Андревна приказывала ключнице отпирать дверь и пропускать через нее по одному человеку, объявляя при этом вслух имя каждого, кто покажется. По этому приказу замкнутая дверь коридора слегка приотворялась, и Марфа Андревна и ключница одновременно поднимали над головами — одна фонарик, другая — просто горящую свечку. Западня была открыта, и птиц начинали выпускать. Ключница давала протискиваться одному и, вглядываясь ему в лицо, возглашала: