Глеб Успенский - Том 1. Нравы Растеряевой улицы
— Переезжает к нам во флигель, на одном дворе, — старушка помещица… Богомольница. Захотела она раз отслужить всенощную… Иван Егорыч, священник, встречает меня: «Приходи, говорит, к соседке подтянуть…» — «Отчего же». Прихожу. Был я, признаться, в то время грешен, но, однако, кое-как языком орудовал и драл лыки вполне. Отслужили; все честь-честью. «Чайку не угодно ли?» — «Позвольте…» Вижу, старушка все ко мне, например с булками, с сухарями… варенье, то, другое… Думаю: что за чудо! Ем, пью… «Этого не угодно ли?» — «Позвольте, отчего же»… Провожу так вечер, ухожу домой. Что за чудо?.. На Кирики и Улиты входит горничная. «Господин певчий дома?» — «Дома». — «Барыне скучно… просят на минутку»… Вхожу: водка… «Я, говорит, узнала, какую ты любишь, такой и купила…» Пью. Гляжу — что дальше? Закрывают ставни, остаемся впотьмах; старушка эта сама меня за руку… Ей-ей. Околеть — не вру. Сейчас берет за руку, говорит: «Когда тебе что нужно, говори мне… Я знакома… Я могу». И за руку! Что ей, этой барыне, в ум зашло, — не могу вам сказать… Главная задача, может, ей что в лице моем?.. Или, как в то время я был молод, волоса, по совести сказать, черные, в кружок, может быть, что-нибудь ей показалось, но в том история, что я, как был выпивши, забираю себе в голову одну пакость: уходя, даю горничной монету и говорю: «Какое обо мне будет слово сказано, — помни». — «Слушаю-с». Наутро встречаю: «Что?» — «Ничего». Вечером приходит: «Господин певчий дома?» — «Дома». — «Пожалуйте». Вхожу, изловчаюсь к ручке, маменькой зову. «Здравствуйте, маменька. — Маменька, не прикажете ли чего?» Все исполняю. «Певчий, поди сюда»… Иду. «Послушай, певчий, садись здесь». Сажусь. «Цалуй!» Цалую. «Ступай вон!» Иду. Все благовидно. Замечаю ее расположение, выбираю день, говорю:
«- Маменька, как мне быть, — деньги у меня пропали казенные, теперь я в Сибирь.
— Ах боже мой!
— Что мне делать?
— Возьми, возьми, сколько?
— Да как же это… (Между прочим, беру.)
Вижу ее любовь ко мне и по этому случаю думаю: как бы? Соображаю:
— Что, маменька, хочу я погадать у одной бабы, в Осиновой горе, любит ли меня жена?..
— Ах, погадай, погадай.
— Право-с! Только надо золотой…
— На, сделай милость.
Беру деньги, сажусь на извозчика, — пошел! Прихватишь, бывало, на дороге в кабаке ведро водки, отъедешь по Воронежскому тракту версты две-три, — стой! Распрягай, извозчик… Сейчас костер, песни… Идут мужики, прохожие: «Эй, друзья, сюда, подходи, пей!..» То есть, боже мой, что тут натворишь только!..
Вышли деньги, вхожу.
— Что?
— Гадал… Ответ завтра; нужно еще красную.
— Возьми…
Выхожу за ворота: «Извозчик!..»
Продолжаю так, елико возможно… Вижу, барыне самой туго пришло. Принимаюсь одежду закладывать, — нашила она мне её- страсть… Барыню же, между прочим, жалею, но не хожу к ней… Случилось, напился я. Входит горничная:
— Господин певчий дома?
Я развернулся да ка-ак двину ее… Тем и кончилось.»
Как ни продолжительна была эта оргия, но Никитичу пришлось все-таки возвратиться в дом свой и очнуться… Чем больше отрезвлялся он, тем все в большем количестве выступали следы его безобразий, — в квартире не было ни одного целого стекла, рамы состояли из обрезочков, склеенных бумагой или просто заткнутых подушкой, тряпкой; жена еле двигалась, от множества вывихов и переломов, перевязанных разными тряпками, она охала и заливалась слезами, рассказывая, как он, Никитич, будучи не в своем виде, сгребал ни с того, ни с сего целую кучу посуды и грохал ее обземь; как перетаскал в кабак все платье, и даже ризу с венчального образа содрал, как огорошил ее, несчастную жену, по голове, тогда как она только и сказала-то всего, что: «Запирай дверь!» — и т. д. Не возражал Никитич, потому что был трезв, потому что был виноват. Горько ему было теперь вдвойне.
А мирная, гнилая жизнь шла себе потихоньку, и там, где в пьяном виде Никитич находил возможным только раскроить ту или другую рожу, отшлифованную множеством грошовых добродетелей, там теперь в трезвом виде что-то стыдило его. Тайна все-таки была не разгадана, потому что ее могла разгадать только деревня; искаженные под разными наносными влияниями городские нравы не давали пищи его здоровой, еще не затронутой природе. Так называемая среда, как видно, стояла перед ним с закрытым ртом и не думала заедать его: он, не умея жить по-ихнему, проклял себя, старался подладиться, понять что-нибудь — и, не понимая, чахнул; при всем самом упорном ломании своей головы насчет способа к своему спасению, он теперь и выдумать-то не мог ничего, кроме следующего:
— Просто надо прошение подать владыке, в дьякона. Докуда так-то мыкаться?.. По крайней мере будут знать тогда, что я такое… Живут же люди?
Начинались хлопоты. Ради будущего счастия, которое на этот раз, как и во время женитьбы, казалось несомненным, Никитич на коленях умолял владыку…
— Помедли, — говорили ему, — повремени, потерпи. Медлил, временил и, наконец, осмелился заикнуться:
— Докуда ж это?..
— Но не скоро, — ответили ему.
Никитич уходил и пьянствовал с горя: счастию мешают. Дело ясное. Наконец давали ему это счастие, и через две-три недели Никитич снова убеждался, что дрянь дело, что новое положение все-таки не дало ему жизни. Он не сознавал этого отчетливо, но томился пустотой и считал единственным исходом из этого мертвого царства — водку.
Снова срывался, снова падал и снова решал:
— А вот что, — безо всяких разговоров: надо подать владыке прошение на приход, в село… Это дело-то попрочней будет… По крайней мере сам хозяин, — и т. д.
А деревня, в которую наконец-таки попал он, и рада бы радешенька была приютить свое любимое детище, но уже на Никитиче, незаметно для него, лежала уродующая печать уродовских нравов города. Никитич теперь уже не мог разглядеть своего спасения. Настал длинный период сплошных безобразий; и хлеб, начавший гнить на корню, — догнивал. Дело под конец пошло путем разных судебных инстанций, при посредстве становых, понятых, на основании пунктов и статей…
III. День
Небо незаметно очистилось от туч, и, несмотря на то, что было почти так же темно, что исчезла только миллионная доля ночных теней, можно было убедиться, что дело идет к свету. Становилось свежее; за окном завозился и застучал головой в клетку перепел. Прошло еще немного времени, и перепел крикнул, раз и два. Семен Матвеич вскочил с своего войлока и тотчас же высунулся в окно; почесывая то ногу, то спину, он глядел направо и налево и говорил про себя: «Э… э… э… пора, пора, пора»…
Постояв еще среди комнаты, он зевнул раза три залпом, не переставая, вздрогнул от холода, лениво надел сапог и, осторожно ступая на цыпочках, шарил растопыренными руками сюртука…
— Где это я его давича ткнул, — шептал он, хлопая и шаркая ладонями по полу… — Во-во-во… Э-э, батюшка, да вы не спите?
— Нет.
— Знаете, что я вам скажу? Пойдемте-ка мы на перепелов! Вы посмотрите, какая прелесть-то! а? Ей-богу… Одевайтесь, теперь самая пора… три часа… куда теперь спать?.. Какой сон?..
Семен Матвеич сыпал такого рода фразы до тех пор, пока мы оба не были совершенно готовы и не вышли в сени. Здесь вверху над срубом виднелась почернелая труба, жерди с тряпками, сплюснутые березовые веники. По углам, в плетенных из соломы лукошках, сидели, съежившись, куры и ворчали чуть слышно спросонок.
— Куда? — раздалось с полу…
Семен Матвеич нагнулся.
— Отец дьякон?
— Я. Что, друзья, глаз сомкнуть не могу…
— Что так?
— Да вы послушайте, что это такое…
Издали слышался свирепейший, ожесточенный храп Медникова.
— Ведь это как угодно! — говорил дьякон, сердито завертываясь с головой в овчинный тулуп.
Улыбаясь потихоньку, Семен Матвеич вытащил из какой-то трещины между бревнами перепелиные дудки и сети, и мы вышли. На топком дворе валялось перевернутое корыто; кучами лежали и похрюкивали от холода маленькие пестрые поросята, стараясь сдвинуть головы в одно место. Под сараем спали овцы, из которых некоторые, заслышав стук двери, подняли головы и заблеяли…
Отворив скрипучие ворота, зацеплявшиеся за землю, мы очутились на узенькой тропинке между высокими конопляниками. Тропинка шла к реке, куда прежде всего сбежал Семен Матвеич, чтобы посмотреть, есть ли что-нибудь в верше, которую он поставил вчера. Оказалось, что ничего нет, и опытный в деревенских нравах глаз Семена Матвеича убедил его, что было что-то, но украдено.
— Экие храпаидолы, — говорил он, взлезая на берег и направляясь потом в рожь.
Начинало светлеть.
Над неподвижной, сонной рекой висело какое-то разорванное, жиденькое облачко тумана; вдали шумела вода на плотине у мельницы, звуки мужичьих дудок доносились откуда-то издалека и тотчас же надолго замолкали. Тишина была поразительная: казалось, все спало сладким утренним сном, все, начиная от верхушек леса, от едва мигавших звезд — до последнего колоса ржи, до последней только еще вылезающей на свет божией травки. И когда наши ноги, поминутно врезывавшиеся в рожь, безжалостно валяли и мяли целые полосы ее колосьев, то казалось, что эти спящие колосья точно так же вздрагивали во сне, как вздрагивает ребенок, которому приснилось, что он упал с горы или с моста в воду…