Константин Леонтьев - Аспазия Ламприди
Спор вышел такого рода, что Алкивиад, союзник Турции, был вынужден нападать на нее, а отец Парфений защищал и Порту и даже турецкую нацию. Алкивиад раз или два даже склонялся в пользу России (диалектическая ловкость монаха довела его до этого), а славянин, не относясь к России с явною враждой, жалел, однако, и осуждал русских за их излишнее потворство патриархии. Монаху приходилось не раз отстаивать народность против церкви, деисту же и политику-демагогу – защищать церковь против народных посягательств.
Вопрос этот Алкивиад знал, конечно, хуже монаха, и отец Парфений старался долго и напрасно доказывать ему, что Россия поддерживает скорее патриарха, чем болгар.
На этом они расстались.
На другое утро Алкивиад и Тодори выехали на монастырских лошадях по дороге в Рапезу. Вчерашние облака рассеялись, солнце грело, и игумен с отцом Парфением провожали их больше часа. Присели проститься и отдохнуть; игумен выложил на коврик хлеб и хороший сыр для гостя; выпили и вина за здоровье друг друга;
Тодори тут же развел огонь и сварил на нем кофе. Отец Парфений дружески глядел на Алкивиада и наконец сказал ему:
– Пока вы роскошно нежились до позднего часа, как истинный афинянин, я, как монах и человек сельский, встал рано, вышел за ограду монастырскую, сел на камень и долго думал о вас. Думал я, думал и нашел для вас притчу одну. Ее-то я вам хочу сказать на прощанье, чтобы вы вспомнили мою толстую болгарскую голову с добрым чувством. Вот моя притча. Назову я ее притчей о неблагоразумном земледельце. Неблагоразумный земледелец этот жил у подошвы крутой и большой горы. Гора эта была на север и запад от его жилища, а на восток и юг простиралось широкое мало возделанное поле; на этом поле владели предки земледельца землями целые века, и обломки домов их видны там до сих пор. Но селянин не глядел никогда на это поле, взоры его обращались на скромные виноградники, которые в поте лица возделывали по склону горы его северные соседи, столь же бедные, как и он, или еще более бедные. Он начал с ними долгую и несправедливую тяжбу на тех лишь доводах, что прадед его захватил когда-то силой эти земли горные и держал их всего двадцать лет. Было это очень давно, и держал этот человек виноградники, скажу вам, примерно, от 1020 года до 1040 года не больше. Тогда винодельцы были сильнее и прогнали его. Теперь они бедны и слабы. Но на вершине горы стоит высокий дворец богатого бея, которому бедные виноградари эти близкие родные. Не все их требования исполняет бей так, как бы они хотели, и дружба его дома с домом неразумного пахаря – дружба древняя. Не знает, однако, и бей иногда, что делать и с бедными родственниками, и с неразумным пахарем, которого он также жалеет и любит. Трудно бею, трудно и пахарю, трудно и винодельцам бедным. Тяжба разоряет их; и враги их общие празднуют радостный праздник, видя раздоры их. Так идет дело Давно, и никто не сказал еще пахарю: «Неразумный и злой пахарь! Если твоя запашка тебе кажется малою, брось взоры свои на широкое восточное поле, где видны следы твоих великих предков, поросшие мхом и тернием, и протяни братскую руку и бею могучему, и родным его бедным! Не взойти тебе и на полгоры, беззаконно-неразумный и жестокий пахарь». Вот моя притча! – сказал, вставая, отец Парфений и обнял Алкивиада.
Алкивиаду нетрудно было понять ее. Он догадался, что пахарь неразумный не кто иной, как грек, а бедные родственники богатого бея – южные славяне, соседние греки. А кто бей богатый – это также было ясно.
X
Около полудня, в первый день Байрама, путники выехали в Рапезу.
Алкивиад полюбовался на древний турецкий мост через реку, которая шумно бежала по камням, переполнившись от вчерашнего дождя… Экипажам, если б они были в стране, было бы трудно проезжать по его каменным уступам; но вид его был величав и прочен.
Про этот мост сложена народом краткая песня о временах побоищ под стенами Рапезы:
Три птички малые сидят на старом мосте: Одна глядит на Янину, другая смотрит к Пете, А третья, меньше всех, щебечет речь такую: «Ах, не найдется ли один хоть христианин, чтоб в Пету весть подать.
Туретчины собралось множество, чтобы напасть на Пету; Сам Целиос[17] вперед идет, за ним идут низамы… И караулы все кричат»…
За мостом начались по обе стороны большие апельсинные сады, загороженные от дороги высокими стенами тростника.
На базаре много было народу; христиане и евреи торговали. Турки, нарядные для Байрама, сидели в кофейнях и у знакомых в лавках; на первом же углу несколько албанцев, худых, усатых и воинственных, в богато расшитых золотом куртках, неприязненно поглядели на Алкивиада, не дали дороги его лошади, и когда он объехал их осторожно, воскликнули громко:
– Еще один франк! Кто он такой и откуда? Толпа турецких мальчишек и девочек, услыхав эти слова, побежали за ними с криками:
– Франко-маранко! Франко-маранко! Откуда ты, франко-маранко?!
Алкивиад и Тодори ехали молча. Алкивиад пожирал свою досаду, думая, что все окружающие смеются над ним вместе с детьми.
– Молчать! – закричал на детей один почтенный седой турок, проходя мимо.
Но дети не послушались его и продолжали шуметь и прыгать вокруг лошадей. Наконец одна прехорошенькая девочка подняла с мостовой камень и бросила в лошадь Алкивиада.
Лошадь испугалась и кинулась в сторону. Алкивиад был ездок смелый, но не слишком искусный. Он едва усидел на седле и вне себя от гнева обернулся с хлыстом на толпу детей. Турчата и девочки разбежались со смехом и криками.
Тогда один из албанцев загородил дорогу Алкивиаду и спокойно, но со свирепостью во взгляде сказал ему по-гречески:
– Не тронь, они неразумные дети!..
– Дети! – закричал на албанца Тодори, не давая времени Алкивиаду ответить. – Дети, ты говоришь… А зачем большие не учат их разуму?..
– Не кричи на меня, кефир! – воскликнул албанец, хватая Тодори за узду…
Тодори вмиг соскочил с лошади и схватил албанца за грудь… Оба остановились на мгновенье, как бы сбираясь с духом… «Кефир!» – шептал албанец. «Собака!» – громко кричал Тодори.
Алкивиад тоже соскочил с лошади; но прежде чем он успел подоспеть к бойцам, их уже окружила целая толпа греков, албанцев, евреев. Алкивиад уже не мог разобрать… Все кричали, ругались, уговаривали… Алкивиад видел только, что Тодори с албанцем, крепко схватившись, кружились на месте и не могли ничего сделать друг другу, потому что на них уже повисло, чтобы разнять их, пять-шесть человек… Подбежали заптие и стали разгонять народ, угрожая прикладами и поднимая их над головами… Один из них, быть может, разгорячась и по неосторожности, ударил прикладом в плечо Алкивиада… Алкивиад толкнул его сильно в грудь…
– Бери его! – закричал чауш, – на полицию поднимать руку, знаешь за это что… два года тюрьмы тебе, свинья! Бери его!
– Я греческий подданный! – сказал Алкивиад.
– Бери его!
Его схватили за руки… Но в этот миг толпа расступилась сама перед высоким стариком, одетым в мундир с золотым шитьем на груди. С радостью узнал в нем Алкивиад дядю своего капуджи-баши кир-Христаки Ламприди. Он возвращался от каймакама, которому только что сделал официальный визит по поводу Байрама, услыхал шум и подошел к толпе… Вмиг все утихло. Заптие молча оставили Алкивиада, как только услыхали, что он племянник кир-Христаки; они даже точно виноватые опустили глаза… Албанца с Тодори к тому времени тоже уже розняли, и они оба всклокоченные и потные пожирали лишь искоса друг друга глазами, как два сильных пса, которым не удалось утолить свою злобу.
Смущенного и рассерженного Алкивиада кир-Христаки взял под руку, вывел из толпы, и за ним вслед побрел и Тодори, проклиная вполголоса турок. Лошадь игумена была тут, ее поймал под устцы, в ту минуту, когда Алкивиад бросил ее, один из тех самых мальчиков, которые кричали «франко-маранко». Мальчик повел лошадь за ними до кир-Христаки; он уже звал Алкивиада «эффенди» и улыбался ему благодушно.
Кир-Христаки дал мальчику один пиастр за труд, похвалил, приласкал его, назвал дружески «рогачом» и «негодяем» и отпустил домой.
XI
Через месяц после отъезда Алкивиада из Корфу сестра его получила от него письмо.
«Милая сестра моя (писал он), я влюблен! Позволь мне признаться в этом тебе одной. Я привык смотреть на тебя, как на музу, которая пробуждала в душе моей первые благородные звуки жизни. Или лучше я сравню тебя с нимфой Эгерией, которая учила мудрости Нуму Помпилия. Не ты ли заменила мне мать у колыбели моей? Не ты ли следила за первыми успехами моими в ученье? О, конечно, не маленькая книжка, по которой нас обучали в школе эллинской истории, развила во мне то живое чувство патриотизма, которое мне стало так присуще, без которого я уже не понимаю жизни земной!.. Твои пламенные, чорные очи блистали около меня, как путеводные звезды, возвышая мои помыслы! Не ты ли говорила мне: «Помни, Алкивиад, что ты эллин! Провидение недаром сохранило греческий народ под игом варваров… Помни, что и Перикл, и Демосфен, и Сократ, и Леонид Спартанский были такие же люди, как и мы. Если они умели быть великими на столь тесном поприще, как древне-эллинские республики, не должны отчаиваться и мы…» Не ты ли заботилась о моей будущности? Не ты ли отговорила меня, когда я было хотел посвятить себя медицине, и указала мне на политическое поприще? Не ты ли представила меня королю, куда ты была сама естественно призвана – красотою твоей, улыбкою и образованностью? Позволь же мне мыслить и чувствовать с тобой вслух – по старой привычке… Я влюблен, дорогая моя Афродита! Не скрою от тебя моих колебаний… Я еще не знаю, как влюблен… Настолько ли я влюблен, чтобы связать себя навек… Пусть будущее решит это. Я же не стану больше мучить тебя загадками: я влюблен в нашу родственницу, Аспазию Ламприди. Я тебе скажу, какова она. Что она вдова, ты это помнишь, вероятно. Она, конечно, милая Афродита, не имеет твоего воспитания. Она не блещет даже и поразительною красотой. Она немного болезненна, мала ростом, задумчива, уныла; но иногда, когда какой-то луч жизни пробежит по лицу ее, она становится обворожительна. Мне нравится также ее природный ум… Мне даже начинает нравиться мрачная вдовья одежда, которую она, по здешнему обычаю, не снимает, несмотря на то, что после смерти ее мужа прошло пять лет. Поверишь ли ты мне, я чувствую иногда ревность к портрету ее покойного мужа, снятому дурным странствующим фотографом. Кажется мне, она это заметила. Вчера она, рассматривая его, спросила у меня: «Не нравится тебе этот портрет?» Я тоже отвечал вопросительно: «Портрет или что-нибудь еще?» Она поняла меня и отвечала с улыбкой: «Как хочешь, это твое дело…» Я все не хотел ответить прямо и спросил еще: «А твое дело в этом какое?» – «Мое? – отвечала она. – Мне нравился и прежде и теперь нравится…» «А мне, – сказал я, – не нравятся здешние богатые молодые люди. Они все очень грубы, боязливы, не умеют жить, не патриоты и кроме карт и разгула ничего не знают!» Она даже не покраснела. Она бела и холодна, как паросский мрамор. О! как бы я желал быть ее Пигмалионом. Прощай; обнимаю тебя. Меня зовут. Я оставляю тебя в изумлении и тревоге за мою участь. Но не бойся – это ненадолго. Я буду по-прежнему часто писать тебе, и ты, хотя и с волнением участия, но беспрерывно будешь следить за бурями и затишьями моего сердца. Я живу не у дяди Христаки; я не настолько близкий родственник ему, чтобы прилично было мне жить долго в доме, в котором столько женщин. Я живу у другого нашего родственника и доброго старичка, Фемистокла Парасхо, которого, помнишь, и ты видела однажды в Корфу. Он все тот же…»