Владимир Набоков - Приглашение на казнь
-- М-сье Пьер, пожалуйста, -- взмолился директор, прикладывая ладонь к манишке, -- пожалуйста, -- покажите, покажите ему ваш фокус!
-- Ах, стоит ли... Это так, пустое... -- заскромничал м-сье Пьер, но директор не унимался:
-- Чудо! Красная магия! Мы вас все умоляем! Ну, сделайте милость... Постойте, постойте же, -- крикнул он библиотекарю, который двинулся было к двери. -- Сейчас м-сье Пьер кое-что покажет. Просим, просим! Да не уходите вы...
-- Задумайте одну из этих карт, -- с комической важностью произнес м-сье Пьер; стасовал; выбросил пятерку пик.
-- Нет, -- сказал библиотекарь и вышел.
М-сье Пьер пожал кругленьким плечом.
-- Я сейчас вернусь, -- пробормотал директор и вышел тоже.
Цинциннат и его гость остались одни. Цинциннат раскрыл книжку и углубился в нее, то есть все перечитывал первую фразу. М-сье Пьер с доброй улыбкой смотрел на него, положив лапку на стол ладошкой кверху, точно прелагал Цинциннату мир. Директор вернулся. Он крепко держал в кулаке шерстяной шарф.
-- Может быть, вам, м-сье Пьер, пригодится, -- сказал он, подал шарф, сел, шумно, как лошадь, отсапал и стал рассматривать большой палец, с конца которого серпом торчал полусорванный ноготь.
-- О чем, бишь, мы говорили? -- с прелестным тактом, будто ничего не случилось, воскликнул м-сье Пьер. -- Да -- мы говорили о фотографиях. Как-нибудь я принесу свой аппарат и сниму вас. Это будет весело. Что вы читаете, можно взглянуть?
-- Книжку бы отложили, -- заметил директор срывающимся голосом, -- ведь у вас гость сидит.
-- Оставьте его, -- улыбнулся м-сье Пьер.
Наступило молчание.
-- Становится поздно, -- глухо произнес директор, посмотрев на часы.
-- Да, сейчас пойдем... Фу, какой бука... Смотрите, смотрите, -- губки вздрагивают... солнышко, кажись, вот-вот выглянет... Бука, бука!..
-- Пошли, -- сказал директор, встав.
-- Сейчас... Мне здесь так приятно, что прямо не оторваться... Во всяком случае, милый мой сосед, буду пользоваться разрешением приходить к вам часто, часто, -- если, конечно, вы мне разрешение даете, -- а ведь вы мне даете его, -- правда?.. Итак, до свидания. До свидания! До свидания!
Смешно кланяясь, кому-то подражая, м-сье Пьер отретировался; директор опять взял его под локоток, издавая сладострастно гнусавые звуки. Ушли, -- но в последнюю минуту донеслось: "Виноват, кое-что забыл, сейчас догоню вас", -- и директор хлынул назад в камеру, близко подошел к Цинциннату, улыбка сошла на мгновение с его лилового лица:
-- Мне стыдно, -- просвистел он сквозь зубы, -- стыдно за вас. Вы себя вели как... Иду, иду, -- заорал он, опять сияя, -схватил со стола вазу с пионами и, расплескивая воду, вышел.
Цинциннат все глядел в книгу. На страницу попала капля. Несколько букв сквозь каплю из петита обратились в цицеро, вспыхнув, как под лежачей лупой.
VIII
(Есть, которые чинят карандаш к себе, будто картошку чистят, а есть, которые стругают от себя, как палку... К последним принадлежал Родион. У него был старый складной нож с несколькими лезвиями и штопором. Штопор ночевал снаружи.)
"Нынче восьмой день (писал Цинциннат карандашом, укоротившимся более чем на треть), и я еще не только жив, то есть собою обло ограничен и затмен, но, как и всякий смертный, смертного своего предела не ведаю и могу применить к себе общую для всех формулу: вероятность будущего уменьшается в обратной зависимости от его умозрительного удаления. Правда, в моем случае осторожность велит орудовать очень небольшими цифрами, -- но ничего, ничего, я жив. На меня этой ночью, -- и случается это не впервые, -- нашло особенное: я снимаю с себя оболочку за оболочкой, и наконец... не знаю, как описать, -- но вот что знаю: я дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь! -- как перстень с перлом в кровавом жиру акулы, -- о мое верное, мое вечное... и мне довольно этой точки, -- собственно, больше ничего не надо. Быть может, гражданин столетия грядущего, поторопившийся гость (хозяйка еще и не вставала), быть может, просто так -- ярмарочный монстр в глазеющем, безнадежно-праздничном мире, -- я прожил мучительную жизнь, и это мучение, и это мучение хочу изложить, -- но все боюсь, что не успею. С тех пор как помню себя, -- а помню себя с беззаконной зоркостью, -- собственный сообщник, который слишком много знает о себе, а потому опасен, а потому... Я исхожу из такого жгучего мрака, таким вьюсь волчком, с такой толкающей силой, пылом, -- что до сих пор ощущаю (порою во сне, порою погружаясь в очень горячую воду) тот исконный мой трепет, первый ожег, пружину моего я. Как я выскочил, -- скользкий, голый! Да, из области, другим заказанной и недоступной, да, я кое-что знаю, да... но даже теперь, когда все равно кончено, даже теперь -- Боюсь ли кого соблазнить? Или ничего не получится из того, что хочу рассказать, а лишь останутся черные трупы удавленных слов, как висельники... вечерние очерки глаголей [10], воронье... Мне кажется, что я бы предпочел веревку, оттого что достоверно и неотвратимо знаю, что будет топор; выигрыш времени, которое сейчас настолько мне дорого, что я ценю всякую передышку, отсрочку... я имею в виду время мысли, -- отпуск, который даю своей мысли для дарового путешествия от факта к фантазии -- и обратно... Я еще многое имею в виду, но неумение писать, спешка, волнение, слабость... Я кое-что знаю. Я кое-что знаю. Но ого так трудно выразимо! Нет, не могу... хочется бросить, -- а вместе с тем -- такое чувство, что, кипя, поднимаешься как молоко, что сойдешь с ума от щекотки, если хоть как-нибудь не выразишь. О нет, -- я не облизываюсь над своей личностью, не затеваю со своей душой жаркой возни в темной комнате; никаких, никаких желаний, кроме желания высказаться -- всей мировой немоте назло. Как мне страшно. Как мне тошно. Но меня у меня не отнимет никто. Как мне страшно, -- и вот я теряю какую-то нить, которую только что так ощутимо держал. Где она? Выскользнула! Дрожу над бумагой, догрызаюсь до графита, горбом стараюсь закрыться от двери, через которую сквозной взгляд колет меня в затылок, -- и, кажется, вот-вот все скомкаю, разорву... Ошибкой попал я сюда -- не именно в темницу, -- а вообще в этот страшный, полосатый мир: порядочный образец кустарного искусства, но в сущности -беда, ужас, безумие, ошибка, -- и вот обрушил на меня свой деревянный молот исполинский резной медведь. А ведь с раннего детства мне снились сны... В снах моих мир был облагорожен, одухотворен; люди, которых я наяву так боялся, появлялись там в трепетном преломлении, словно пропитанные и окруженные той игрой воздуха, которая в зной дает жизнь самим очертаниям предметов; их голоса, поступь, выражение глаз и даже выражение одежды -- приобретали волнующую значительность; проще говоря: в моих снах мир оживал, становясь таким пленительно важным, вольным и воздушным, что потом мне уже бывало тесно дышать прахом нарисованной жизни. К тому же я давно свыкся с мыслью, что называемое снами есть полудействительность, обещание действительности, ее преддверие и дуновение, то есть что они содержат в себе, в очень смутном, разбавленном состоянии, -больше истинной действительности, чем наша хваленая явь, которая, в свой черед, есть полусон, дурная дремота, куда извне проникают, странно, дико изменяясь, звуки и образы действительного мира, текущего за периферией сознания, -- как бывает, что во сне слышишь лукавую, грозную повесть, потому что шуршит ветка по стеклу, или видишь себя проваливающимся в снег, потому что сползает одеяло. Но как я боюсь проснуться! Как боюсь того мгновения, вернее: половины мгновения, -- уже тогда срезанного, когда, по дровосечному гавкнув -- А чего же бояться? Ведь для меня это уже будет лишь тень топора, и низвергающееся "ать" не этим слухом услышу. Все-таки боюсь! Так просто не отпишешься. Да и нехорошо, что мою мысль все время засасывает дыра в будущем, -- хочу я о другом, хочу другое пояснить... но пишу я темно и вяло, как у Пушкина поэтический дуэлянт [11]. У меня, кажется, скоро откроется третий глаз сзади, на шее, между моих хрупких позвонков: безумное око, широко отверстое, с дышащей зеницей и розовыми извилинами на лоснистом яблоке. Не тронь! Даже -- сильнее, с сипотой: не трожь! Я все предчувствую! И часто у меня звучит в ушах мой будущий всхлип и страшный клокочущий кашель, которым исходит свежеобезглавленный. Но все это -- не то, и мое рассуждение о снах и яви -- тоже не то... Стой! Вот опять чувствую, что сейчас выскажусь по-настоящему, затравлю слово. Увы, никто не учил меня этой ловитве, и давно забыто древнее врожденное искусство писать, когда оно в школе не нуждалось, а разгоралось и бежало как пожар, -- и теперь оно кажется таким же невозможным, как музыка, некогда извлекаемая из чудовищной рояли, которая проворно журчала или вдруг раскалывала мир на огромные, сверкающие, цельные куски, -- я-то сам так отчетливо представляю себе все это, но вы --- не я, вот в чем непоправимое несчастье. Не умея писать, но преступным чутьем догадываясь о том, как складывают слова, как должно поступить, чтобы слово обыкновенное оживало, чтобы оно заимствовало у своего соседа его блеск, жар, тень, само отражаясь в нем и его тоже обновляя этим отражением, -- так что вся строка -- живой перелив; догадываясь о таком соседстве слов, я, однако, добиться его не могу, а мне это необходимо для несегодняшней и нетутошней моей задачи. Не тут! Тупое "тут", подпертое и запертое четою "твердо", темная тюрьма, в которую заключен неуемно воющий ужас, держит меня и теснит. Но какие просветы по ночам, какое -- Он есть, мой сонный мир, его не может не быть, ибо должен же существовать образец, если существует корявая копия. Сонный, выпуклый, синий, он медленно обращается ко мне. Это как будто в пасмурный день валяешься на спине с закрытыми глазами, -- и вдруг трогается темнота под веками, понемножку переходит в томную улыбку, а там и в горячее ощущение счастья, и знаешь: это выплыло из-за облаков солнце. Вот с такого ощущения начинается мой мир: постепенно яснеет дымчатый воздух, -- и такая разлита в нем лучащаяся, дрожащая доброта, так расплавляется моя душа в родимой области. -- Но дальше, дальше? -- да, вот черта, за которой теряю власть... Слово, извлеченное на воздух, лопается, как лопаются в сетях те шарообразные рыбы, которые дышат и блистают только на темной, сдавленной глубине. Но я делаю последнее усилие, и вот, кажется, добыча есть, -- о, лишь мгновенный облик добычи! Там -- неподражаемой разумностью светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер, складки которого можно так собрать, чтобы соприкоснулись любые два узора на нем, -- и вновь раскладывается ковер, и живешь дальше, или будущую картину налагаешь на прошлую, без конца, без конца, -- с ленивой, длительной пристальностью женщины, подбирающей кушак к платью, -- и вот она плавно двинулась по направлению ко мне, мерно бодая бархат коленом, -- все понявшая и мне понятная. -- Там, там -- оригинал тех садов, где мы тут бродили, скрывались; там все поражает своей чарующей очевидностью, простотой совершенного блага; там все потешает душу, все проникнуто той забавностью, которую знают дети; там сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит зайчик... И все это -- не так, не совсем так, -- и я путаюсь, топчусь, завираюсь, -- и чем больше двигаюсь и шарю в воде, где ищу на песчаном дне мелькнувший блеск, тем мутнее вода, тем меньше вероятность, что найду, схвачу. Нет, я еще ничего не сказал или сказал только книжное... и в конце концов следовало бы бросить, и я бросил бы, ежели трудился бы для кого-либо сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека, говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека, говорящего; или еще короче: ни одного человека, то заботиться мне приходиться только о себе, о той силе, которая нудит высказаться. Мне холодно, я ослаб, мне страшно, затылок мой мигает и жмурится, и снова безумно-пристально смотрит, -- но все-таки -- я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому столу, -- и не встану, пока не выскажусь... Повторяю (ритмом повторных заклинаний, набирая новый разгон), повторяю: кое-что знаю, кое-что знаю, кое-что... Еще ребенком, еще живя в канареечно-желтом, большом, холодном доме, где меня и сотни других детей готовили к благополучному небытию взрослых истуканов, в которые ровесники мои без труда, без боли все и превратились; еще тогда, в проклятые те дни, среди тряпичных книг, и ярко расписанных пособий, и проникающих душу сквозняков, -- я знал без узнавания, я знал без удивления, я знал, как знаешь себя, я знал то, что знать невозможно, -знал, пожалуй, еще яснее, чем знаю сейчас. Ибо замаяла меня жизнь: постоянный трепет, утайка знания, притворство, страх, болезненное усилие всех нервов -- не сдать, не прозвенеть... и до сих пор у меня еще болит то место памяти, где запечаталось самое начало этого усилия, то есть первый раз, когда я понял, что вещи, казавшиеся мне естественными, на самом деле запретны, невозможны, что всякий помысел о них преступен. Хорошо же запомнился тот день! Должно быть, я тогда только что научился выводить буквы, ибо вижу себя с тем медным колечком на мизинце, которое надевалось детям, умеющим уже списывать слова с куртин в школьном саду, где петунии, флоксы и бархатцы образовали длинные изречения. Я сидел с ногами на низком подоконнике и смотрел сверху, как на газоне сада мои сверстники, в таких же долгих розовых рубашках, в какой был я, взявшись за руки, кружатся около столба с лентами. Был ли я наказан? Нет, вернее, неохота других детей принимать меня в игру и смертельное стеснение, стыд, тоска, которые я сам ощущал, присоединяясь к ним, заставляли меня предпочесть это белый угол подоконника, резко ограниченный тенью полуотворенной рамы. До меня доносились восклицания, требуемые игрой, повелительно-звонкий голос рыжей гички, я видел ее локоны и очки, -- и с брезгливым ужасом, никогда не покидавшим меня, наблюдал, как самых маленьких она подталкивала, чтобы они вертелись шибче. И эта учительница, и полосатый столб, и белые облака, пропускавшие скользящее солнце, которое вдруг проливало такой страстный, ищущий чего-то свет, так искрометно повторялось в стекле откинутой рамы... Словом, я чувствовал такой страх и грусть, что старался потонуть в себе самом, там притаиться, точно хотел затормозить и выскользнуть из бессмысленной жизни, несущей меня. В это время в конце каменной галереи, где я находился, появился старейший из воспитателей -- имени его не помню, -толстый, потный, с мохнатой черной грудью, -- отправлялся купаться. Еще издали крикнув мне голосом, преувеличенным акустикой, чтобы я шел в сад, он быстро приблизился, взмахнул полотенцем. В печали, в рассеянии, бесчувственно и невинно, -вместо того чтобы спуститься в сад по лестнице (галерея находилась в третьем этаже), -- я, не думая о том, что делаю, но в сущности послушно, даже смиренно, прямо с подоконника сошел на пухлый воздух и -- ничего не испытав особенного, кроме полуощущения босоты (хотя был обут), -- медленно двинулся, естественнейшим образом ступил вперед, все так же рассеянно посасывая и разглядывая палец, который утром занозил... но вдруг необыкновенная, оглушительная тишина выела меня из раздумья, -- я увидел внизу поднятые ко мне, как бледные маргаритки, лица оцепеневших детей и как бы падавшую навзничь гичку, увидел и кругло остриженные кусты, и еще недолетевшее до газона полотенце, увидел себя самого -- мальчика в розовой рубашке, застывшего стоймя среди воздуха, -- увидел, обернувшись, в трех воздушных от себя шагах только что покинутое окно и протянувшего мохнатую руку, в зловещем изумлении..."