Борис Зайцев - Том 4. Путешествие Глеба
1944 г
Древо жизни*
Последняя Москва
О, вей, попутный ветер, вей тихими устами
В ветрила кораблей!
БатюшковВесна пришла в Прошино, как приходила сотни лет, как будет приходить тысячи: в сырых теплых ветрах, половодье, в пестроте обтаявшей земли и снега, в первых фиалочках, в тех запахах апреля, вспоминая о которых можно плакать.
Мать знала все это и относилась почти равнодушно. Разумеется, была довольна, что зима кончилась: вторая зима полного ее одиночества. Кончилась, ну и слава Богу.
Если б жив был отец, он подходил бы к термометру за окном, следил бы за ветром, неудачно предсказывал бы погоду. Но отец давно покоился на кладбище Поповки, оставив мать наперекор всему обитать в Прошине в лето от Рождества Христова 1922.
С матерью оставалась Прасковья Ивановна и Ксана. Их связь с домом шла из глубины времен. Ксана при матери и родилась, и возрастала в длительном к ней почитании, а Прасковья Ивановна длительно готовила в кухне на всю семью: была полна, тиха, покойна, обожала дочь.
Матери шел семьдесят пятый год. Старилась она медленно. Трудно было ее сломить. Войны, революции гремели, близкие умирали, жизнь менялась, мать же со своей всегдашнею прохладой в прекрасных с молодости глазах, в темно-скромной одежде, опираясь слегка на палку, когда выходила, являла все тот же, прежний непререкаемый облик, призраком проплывавший над окружающим, – все уже другое, она одна прежняя, для Ксаны – «бабушка» (так, впрочем, ее многие называли), для взрослых, даже для комиссара Федора Степаныча, которому говорила «ты» – «барыня». Нос ее резче означился тонкой горбинкой, и когда теперь, одинокая и вполне без защиты – ее можно было в любой момент обобрать, выгнать, убить – проходила мать в теплой своей шапке и с палкой мимо амбара, будто амбар ей еще принадлежал, явно напоминала она, особенно в профиль, Данте Алигьери Флорентийца, о котором знала лишь то, что его переводил Глеб (значит, хороший поэт), тут же в Прошине.
И вот теперь, когда весна шла дальше и дальше, уже пообсохло, дрозды весело перелетывали в большом саду и почки тополей у балкона стали развертываться, полные сладкого духа, комиссаров сын Петька, восьми лет, принес ей однажды письмо.
Время было перед вечерним чаем. Мать лежала в столовой на диванчике, накрыв лицо носовым платком. Приняла потомка комиссара милостиво, дала даже кусочек сахару. Он покорно подал ей пенсне в футляре со стола и удалился.
В окно смотрел тихий вечер, в нежных отсветах заката. Мать прочитала, положила письмо рядом на стул и вновь накрыла лицо платочком. Трудно было сказать, что она чувствует.
Прасковья Ивановна внесла самовар в клубах пара. За ней появилась Ксана. Прасковья Ивановна ни за что не осталась бы с барыней в столовой. Но Ксана, девочка лет двенадцати, медлительная и слегка лимфатическая, оставалась.
Теперь она принесла свою чашку, осторожно села за стол напротив и сквозь всю скромность свою чувствовала, что «бабушке» с ней все-таки веселее.
Как прежде, во время войны, при отце, когда Глеб приходил к этому чаю из флигеля, а Элли сидела с маленькой Таней направо, мать села сейчас за самовар. Это ее капитанский мостик. Пока ноги носят и руки служат, пока бьется сердце, она не покинет его, хотя бы корабль шел ко дну. И в этот апрельский вечер, при розово-зеленоватом отсвете из окна – по закатному небу тянулись нежные космы облачков – мать тою же твердой рукой наливала чай Ксане, в ее цветистую чашку.
Когда Ксана налила на блюдечко и, дуя на него, поднесла к губам, мать сказала:
– Я получила письмо от Глеба, из Москвы.
Ксана подняла на нее бледные, со слегка золотушными веками глаза.
– Они, наверно, скоро приедут?
Таня была двумя годами моложе ее. Здесь же, в этом Прошине, во время войны и начале революции проходили ее детские годы. Ксана ее обожала.
– Нет, не приедут.
– А как же… в Москве летом жарко. Она говорила негромко, робко.
– Совсем не приедут?
Мать налила себе в чашку и положила кусочек сахару.
– Глеб пишет, что они уезжают за границу. Ему разрешили. Он хворал, ему нужно оправиться.
– Надолго уедет?
– Не знаю.
Ксана допила с блюдечка, отодвинула чашку. Смотрела она теперь выше стола, на фотографическую группу в рамке на стене – среди инженеров там сидел моложавый еще и веселого вида отец.
– И Танечка уезжает?
– И Танечка. И тетя Лена. Все.
Мать вздохнула и перевела разговор на школу, на новую учительницу в Поповке, куда ходила Ксана. На уроки. Труднее ли теперь задачи? (Арифметика всегда была бедой для Ксаны. Когда Глеб жил здесь, он спасал ее иногда от курьеров, которые неизвестно где встретятся, или выручал по части бассейна, который неизвестно когда наполнится. Но теперь она была беззащитна.)
Мать надела пенсне и не без строгости на нее поглядела.
– Ты что же это, не слышишь? Почему ты не отвечаешь? Плечи у Ксаны вдруг дрогнули, она всхлипнула и неловко припала головой к руке «бабушки».
– Я теперь… Танечку… никогда не увижу. И тетю Лену… Мать всегда считала ее слабой и нервной.
– Перестань, перестань… Как не стыдно… И Таня вернется, и тетя Лена, и Глеб.
Но Ксана продолжала плакать.
– Нет, я уже знаю… бабушка, я уже знаю…
– Ничего ты не знаешь и не изволь хныкать. Неси тетрадки, я подиктую тебе.
Ксана повиновалась. Но не Бог весть что вышло из этой диктовки. Слезы промыли по щекам Ксаны, пухло-бледным, дорожки. Кой-где блестело в них влажное серебро. Голова же плохо работала.
Взяв тетрадку, мать сквозь пенсне строго посмотрела на ее произведение. Ошибок было достаточно.
– «Хлеб» пишется через ять, – сказала она.
Серые, слегка воспаленные глаза Ксаны от слез покраснели. Она была теперь покорна, безучастна. Зачеркнула е, написала ять.
– В школе у нас учат без ять..
– Да, новое правописание… Я забыла. Ну, зачем же ты поправляешь? Если учат так, то и оставь.
Ксана молча взяла ее руку и поцеловала.
– Я хочу так, чтобы тебе нравилось.
Мать улыбнулась.
– Дурочка, дурочка… Я старая. Мало ли что мне нравится. Теперь все по-другому.
Она обняла Ксану и поцеловала в прямой пробор на голове – редкий знак нежности.
– Я скоро умру, а тебе еще долго жить. Ты должна делать, как другие.
Ксана подняла на нее глаза. В них было нечто серьезное и не совсем детское.
– Нет, я хочу, как ты. Я тебя люблю.
Мать не весьма одобряла чувствительность. Полагала, что это расслабляет, а теперешняя жизнь сурова. Поэтому перевела разговор на арифметику и другие уроки.
Вечер протекал, как полагается. Через комнату отца, где стоял все еще его верстак и на рогах висело ружье, старый патронташ времен Устов и сетка для дичи, мать проходила к себе, что-то разбирала в комнате, вынимала, перетряхивала, выносила в столовую. Что-то штопала и чинила, потом ужинала и раскладывала пасьянс. Теперь отец не мешал ей, не учил стратегии. Из его комнаты шло то же молчание вечности, которое наступило, когда затихли последние его хрипы, два года назад.
Мать раскладывала карты беспрепятственно. Ксана спала в кухне. Прасковья Ивановна также.
– О, Боже мой, Боже мой! – вздыхала мать, скрываться было уже не от кого.
Перед тем, как ложиться спать, она вдруг взяла свечку и подошла к окну – взглянуть на термометр. Это делал всегда отец. Нередко она говорила ему: «Не понимаю, для чего это тебе каждый день смотреть на термометр?» Но сейчас не могла объяснить, для чего это ей самой нужно и почему она это сделала.
* * *Зима была нелегка для Элли, но она чувствовала себя бодро. Огромная комната в Кривоарбатском, где посреди помещалась печь, сложенная слепым каменщиком, в этом году обогрелась. Таня в ушастой шапке и валенках ходила в школу. Глеб в литературную кооперацию – работал среди своих. Но хозяйство – на Элли. Дрова, печка – на Элли. Ее быстрые ноги таскали салазки и по Арбату, забредали и дальше: вплоть до родительского дома на Земляном валу, где у Курского вокзала росла она некогда нервной, болезненной девочкой, потом вы росла и окрепла, распустилась пышным цветом жизненности и горячности. Как всегда бывает, из родного гнезда ушла. Иногда даже ссорилась с отцом, Геннадием Андреичем (но никогда с матерью), опять мирилась, вновь вскипала гневом и потом таяла в слезах – но теперь многое уже навсегда прошло, жизнь с Глебом сложилась, на Земляном валу положение было признано (как великая держава признает, наконец, после долгих колебаний, вновь возникшее, не совсем подходящее государство).
Глеб бывал там иногда, вполне благополучно. До войны Геннадий Андреич угощал даже его красным вином (Brane Cantenac, бочонки которого выписывал из Бордо.)