Борис Зайцев - Том 4. Путешествие Глеба
А в Москве Глеб и Элли утвердились и возрастали. Жили, любили и ссорились и мирились, взрослели и крепли. Рим и Флоренция, Ассизи, Венеция мелькали сиянием, и летнее Прошино тихим пристанищем. Арбат заменен Спиридоновкой. Но все тот же мир, Люси и Сандро, Майи и Погорелковы, чтения, выступления, выставки и премьеры, ресторан «Прага» и кафе грека Бладзиса на бульваре, где молодые поэты разводят неврастенические излияния.
Глеб по-прежнему предавался рисованию. Все сильней, неотвязней. Шум, пестрота Москвы иногда утомляли. Он сбегал в Прошино – на две, на три недели.
Так и в том году было, одном из последних мирных, а феврале, близко к марту. Но еще зима, вьюги! К флигелю утром хоть траншею прокапывай, так заносит. И Глеб, к удовольствию матери, поселился с ней рядом, в кабинете с медвежьей шкурой, рогами и ружьями – в комнате, где в первый свой приезд останавливалась Элли.
Тут жарко топили печь, изразцы ее нежно сияли в тепле, а из северного угла тянуло прохладою. Глеб подолгу работал у небольшого стола. Пред глазами окно, все залепленное белыми снежными звездами, узорами и рисунками. В белой мути за ним, у балкона, качается в ветре куст и снежный вихрь метет его вправо и влево, куда захочет, свистом, воем наполняя окрестность. Но ведь это зима, предвесенняя метель. Это все такое свое, так знакомое, близкое с детства. Как и в детстве, за стеной мать, за другой дверью гостиная с пианино, фотографиями отца, среди разных инженеров, с ковром и диваном, с двумя печками, от которых тоже тепло.
В кабинете, при закрытых дверях, пред столом, повестью, над которой сидит так рьяно, Глеб чувствовал себя в тихом пристанище, под защитой домашних благих сил. Там мать, ложась вечером, привычно вздыхает: «О, Боже мой, Боже мой!» Дальше, у себя в комнате, отец громко откашливается, громко чихает («причем нос его звучал как труба») – все такое ж, как в детстве, и он сам не Herr ли Professor Устов, мальчик Глеб с белобрысыми залысинами? Но меж этим и тем уж легла бездна и теперь он взрослый, пишет, к сроку должен сдать повесть – в келье своей Глеб в подъеме, в заряде, пишет и утром, и днем, и вечером. «Ты бы, ангел, на лыжах лучше прошелся, – говорит отец. – Что же, так засидишься совсем. Метель, кажется, стихла, смотри – зайчишку какого подымешь».
И отец, надевая пенсне, старается разглядеть термометр за окном столовой, разобрать, откуда ветер, какая завтра будет погода – вечное развлечение деревенских жителей. «Вот, я и говорил, стало холодней, ветер с северо-востока, значит, к вечеру вызвездит». Мать раскладывает пасьянс. «Ну, положим, ты и вчера говорил, что нынче будет хорошая погода, а метет так, что боюсь, как бы молочник с Мордвеса не заблудился».
Глеб на лыжах сегодня не выходит. Над последними страницами сидит упорно, его несет все та же сила, что и те снежные вихри за окном, и они ему не мешают, может быть, даже помогает этот белый зимний день с визгом иногда стучащего железного листа, судорогами куста за окном, воем в трубе и постукиванием ставень. Пусть там смятение снеговое, он здесь в малом углу своем, с бумагою и чернилами, с силой молодости и созидания, через всю жизнь огненной чертой протянувшегося. Пусть и ночью так же грохочет метель, пусть отец и ошибся – ничего, в громе вихрей снеговых Глеб крепко спит под рогами и ружьями, а наутро встает – все иное. Вот он, северо-восток! Тихо, мороз, солнце, бледная бирюза неба, нестерпим блеск стекляшек по снегу. Да, все кончается. Глеб утром дописывает последние строки. Вот, облегчение! Один путь окончен, что там ни написалось, а написалось, теперь можно на лыжах, теперь отдых, молчание – и теперь долго не усидишь в этом Прошине?
– «Кончил работу, ангел?» – говорит за обедом отец. «Кончил». Отец наливает себе и ему по рюмке. «Ну, поздравляю! Чи-ик! – И, мучительно проглотив рюмку, как бы приняв какого яду, закусывает огурчиком и крякает. – Меню?» Следует обязательная перестрелка с матерью. Потом вторая рюмка, третья. «А ты бы нам почитал свое сочинение. Что ж, писал, писал, ты бы и почитал». – «Сыночка устал, наверно», – говорит мать, чтобы только возразить, – ей и самой хотелось бы послушать, но зачем отец предлагает?
Глеб им до сих пор никогда не читал. Но тут сразу согласился.
Чтение происходило за чаем, в столовой, на вечерней заре. Отец, после дневного сна, встал несколько ранее, грузно сидел на своем вместе за столом, поблескивая ровным пробором на голове, тщательно умытый и причесанный. На лице все же легкие узоры, отпечатавшиеся от подушки. Мать за самоваром, в белой кофточке, придающей нечто снежно-прохладное. Алый отсвет из окна с балкона освещает Глебу рукопись.
Начал он смутно, покашливая и стесняясь. Каждая фраза казалась странной. Он ее принимал и слушал теперь не как Глеб, а как отец с его Щедриным, мать с Тургеневым. Наверно, все чуждо, не нравится. Конечно, из сочувствия и любви этого не скажут, все равно, он уже знает…
Отец медленно тянул с блюдечка чай, с сахаром вприкуску. Мать бледна и серьезна, быстро выпив чай, надела песне, стала что-то чинить.
Понемногу он успокоился. Читать стал лучше, ровнее. В тишине этой столовой, в прозрачном, меркнущем закате водворялась не совсем ему понятная серьезность. Отец молчаливо откусывал сахар, как в Устах еще делал; мать упорно шила, иногда вздыхая глубоко, но не томительно. Понемногу Глеб, читая, сам стал впадать в ту поэтическую реку, что несла его уже сколько времени над этой повестью, средь предвесенних бурь и метелей Прошина. Нет, он идет теперь такой, какой он есть, эта река – его река, этот звук – его звук и не с кем ему более уже считаться.
Кончив, сложил рукопись. «Вот и все», – сказал глуховатым голосом. Отец неподвижно сидел. Мать отложила работу. Потом отец вынул носовой платок, внимательно и основательно отер глаза. «Да, братец ты мой, вот это все ты сильно перечувствовал… Ярко выходит, правдиво, ничего нельзя сказать». И своею теплой, мягкою рукой в веснушках, со следами ожогов взрыва в лаборатории студенческой, он погладил холодную руку Глеба.
Мать сняла пенсне, отложив работу. Лицо ее было еще бледнее, чем когда Глеб начинал… «Это вроде Тургенева… Конечно, ты видишь жизнь возвышеннее, чем она есть…»
Глеб все складывал, все выравнивал рукопись. В горле у него слегка пересохло.
Он встал, подошел к ней. В весеннем сумраке на него глядели те же огромные, прекрасные глаза, что когда-то наклонялись в бреде скарлатины, что были с ним рядом на пароме Мокши, что за него мучились и тосковали позже. Мать обняла его, поцеловала. «Очень хорошо написал». Потом, взяв руками голову его, слегка отстранив, пристально посмотрела прямо в глаза. «Тебя, разумеется, не поймут. Ты не увидишь… тебя позже оценят».
Глеб что-то пробормотал. Отец снова вынул платок, вновь провел по глазам и кивнул головою: редкий случай – одобрил мать. «А теперь пройдись, прогуляйся, пока еще не совсем темно, сиднем все эти дни просидел».
Все это верно. Глеб и послушался. Он даже взял лыжи, вышел за усадьбу с ними, за старые сторожевые березы в поле. Там всунул носки валенок в ремешки лыж и целиком, по февральскому насту, побрел прямо, все прямо.
Справа дубы Салтыковской рощи, впереди, вокруг и над ним синяя ночь, синий свод в пестром золоте звезд. Глеб шел не быстро, не тихо – ровно, твердым, возбужденным, но и радостным шагом. Вечная слава звезд и создания кипела над ним, переливалась лучами. Малое Прошино сзади. Там свое, там родное, вот там он писал и читал сейчас, и мать говорила. Да, как сказала… – Ведь это о жутком и тайном, от чего холодок пробегает по спине. «Тебя позже оценят»… – Боже, какая же тайна, все тайна и загадка, и ночь эта, и он, вот на лыжах сейчас идущий под любимыми звездами, под любимого сердца напутствием, ничтожество перед Богом и все-таки – целый мир и сейчас весь дрожит, напряжен молодостью, творчеством, силой. Идти да идти, дышать да дышать, слушая, как сухо хряскает под ногой корочка предвесеннего снега.
И он выходит на изволок, на дорогу проезжую. Теперь можно снова снять лыжи, неторопливо тащить их за собой – путь укатан. Отсюда вся страна перед ним, все эти рощицы, поля, овраги, Поповка внизу с серой колокольней, и хуторок Кноррера, и на Апрани занесенная снегом мельница. Глеб останавливается и оглядывает четыре страны света, четыре ветра земли русской, по которой долго еще идти, все еще идти, как и отцу и матери, Элли, Лизе, Артюше, всем, кого любит, как и тем, кого не любит – к той же всевеликой, всетворящей Вечности, что произвела и возьмет.
Он назад шел медленно, мирно, волоча за собой лыжи, как бы слегка и радостно усталый. Важно гудели в вышине сторожевые березы усадьбы. Собака лаяла. Сквозь яблони садика был виден свет в доме: отец читал своего Диккенса.
1944 г
Древо жизни*
Последняя Москва