Николай Лесков - Том 8
— И я тоже тебя люблю.
— Ты так жесток, что не хотел сделать ко мне шага, но все равно: я сам сделал этот шаг. Для меня это даже отраднее. Не правда ли? Я бегом бежал к тебе, чтобы сказать тебе, что… там… далеко… куда я еду…
— Ах, Пик, для чего ты туда едешь?
— Между прочим для того, чтобы ты мог шутить, что мне там приставят нос.
— Я вовсе не хочу теперь шутить и самым серьезным образом тебя спрашиваю: зачем ты едешь?
— Это не мудрено понять: я еду, чтобы жить вместе с нашим другом Фебуфисом и с ним вместе совершить службу искусству и вообще высоким идеям. Но ты опять улыбаешься. Не отрицай этого, я подстерег твою улыбку.
— Я улыбаюсь потому, что, во-первых, не верю в возможность служить высоким идеям, состоя на службе у герцогов…
— А во-вторых?.. Говори, говори все откровенно!
— Во-вторых, я ни тебя, ни твоего тамошнего друга не считаю способными служить таким идеям.
— Прекрасно! Благодарю за откровенность, благодарю! — лепетал Пик, — и даже не спорю с тобою: здесь мы не велики птицы, но там…
— Там вы будете еще менее, и я боюсь, что вас там ощиплют и слопают.
— Почему?
— О, черт возьми, — еще почему? Ну, потому, что у тамошних птиц и носы и перья — все здоровее вашего.
— Грубая сила не много значит.
— Ты думаешь?
— Я уверен.
— Дитя! А я тебе говорю: ощиплют и слопают. Это не может быть иначе: грач и ворона всегда разорвут мягкоклювую птичку, и вдобавок еще эта ваша разнузданная художественность… Вам ли перевернуть людей упрямых и крепких в своем невежестве, когда вы сами ежеминутно готовы свернуться на все стороны?
— Я прошу тебя, Мак, не разбивай меня: я решился.
— Ты просишь, чтобы я замолчал?
— Да.
— Хорошо, я молчу.
— А теперь еще одна просьба: ты не богат и я не богат… мы оба равны в том отношении, что оба бедны…
— Это и прекрасно, зато до сих пор мы оба были свободны и никому ничем не обязаны.
— Не обязаны!.. Ага! Тут опять есть шпилька: хорошо, я ее чувствую… Ты и остаешься свободным, но я теперь уже не свободен, — я обязан, я взял деньги и обязан тому, кто мне дал эти деньги, но я их заработаю и отдам.
— Да; по крайней мере не забывай об этом и поспеши отдать долг как можно скорее.
— Я тебе даю мое слово: я буду спешить, Фебуфис пишет, что там много дела.
— Какого?.. «Расписывать небо», или писать баталии, или голых женщин на зеркалах в чертогах герцога?
— Ну, все равно, ты всегда найдешь, чем огорчить меня и над чем посмеяться, но я к тебе с такою просьбой, в которой ты мне не должен отказать при разлуке.
— Пожалуйста, говори ее скорее.
— Нет, ты дай прежде слово, что ты мне не откажешь.
— Я не могу дать такого слова.
— Видишь, как ты упрям.
— Это не упрямство: нельзя давать слов и обещаний, не зная, в чем дело.
— Ты, как художник, любишь славу?
— Любил.
— А теперь разве уже не любишь?
— Теперь не люблю.
— Что же это значит?
— Это значит, что я узнал нечто лучшее, чем слава.
— И любишь теперь это «нечто» лучшее более, чем известность и славу?.. Прекрасно! Я понимаю, о чем ты говоришь: это все про народные страдания и прочее, в чем ты согласен с Джузеппе… А знаешь, есть мнение… Ты не обидишься?
— Бывают всякие мнения.
— Говорят, что он авантюрист.
— Это кто?
— Твой этот Гарибальди, но я знаю, что ты его любишь, и не буду его разбирать.
Мак в это время тщательно обминал рукой стеариновый оплыв около светильни горевшей перед ними свечи и ничего не ответил. Пик продолжал:
— Я не понимаю только, как это честный человек может желать и добиваться себе полной свободы действий и отрицать такое же право за другими? Если хочешь вредить другим, то не надо сердиться и на них, когда они защищаются и тоже тебе вредят…
— Говори о чем-нибудь другом! — произнес Мак.
— Да, да; правда: это не в твоем роде, и ты уже сердишься, а я все это виляю оттого, что боюсь сказать тебе прямо: мне прислали на дорогу денег.
— Поздравляю.
— И я нахожу, что мне много присланных денег… Мак, осчастливь меня: возьми себе из них половину, чтобы иметь возможность написать свою большую картину.
— Отойди, сатана! — отвечал Мак, шутливо отстраняя от себя Пика, который вдруг выхватил из кармана бумажник и стал совать ему деньги.
— Возьми!.. Умоляю! — приставал Пик.
— Ну, перестань, оставь это.
— Отчего же? Неужто тебе весь век все откладывать произведение, которое сделает тебя славным в мире, и мазикать на скорую руку для продажи твои маленькие жанры?
— Я не вижу в этом ни малейшего горя: мои маленькие жанры делают дело, которое лучше самой большой картины.
— Ну, мой друг! что обольщаться напрасно?
— Я не обольщаюсь.
— Посмотри, сколько твоих жанров висят по тавернам: их и не видит лучшее общество.
— Лучшее общество! А черт его побери, это лучшее общество! Оно для меня ничего не делает, а мои жанры меня кормят и шевелят кое-чью совесть. Особенно радуюсь, что они есть по тавернам. Нет, мне чужих денег не нужно, а если у тебя так много денег, что они тебе в тягость, то толкнись в домик к Марчелле и спроси: нет ли ей в них надобности?
— Марчелла! Ах, добрый Мак, это правда. Я ему, однако, напомню о ней… я заставлю его о ней подумать…
— Нет, не напоминай! Найдется такой, который на помнит! Пойдем в таверну и будем лучше пить на прощанье. Ни о чем грустном больше ни слова.
Друзья надели шляпы и пошли в таверну, где собрались их другие товарищи, и всю ночь шло пированье, а на другой день Пика усадили в почтовую карету и проводили опять до той же станции, до которой провожали Фебуфиса. Карета умчалась, и Пик под звук почтальонского рожка прокричал друзьям последнее обещание: «писать все и обо всем», но сдержал свое обещание только отчасти, и то в течение очень непродолжительного времени.
Мак видел в этом дурной признак: наивный, но честный и прямодушный Пик, без сомнения, в чем-нибудь был серьезно разочарован, и, не умея лгать, он молчал. Спустя некоторое время, однако, Пик начал писать, и письма его в одно и то же время подкрепляли подозрения Мака и приносили вести сколько интересные, столько же и забавные.
Глава двенадцатая
Для начала он, разумеется, описывал в них только свою встречу с Фебуфисом и как они оба в первую же ночь «напились по-старинному, вспоминая всех далеких оставшихся в Риме друзей», а потом писал о столице герцога, о ее дорого стоящих, но не очень важных по монтировке музеях, о состоянии искусства, о его технике и направлении и о предъявляемых к нему здесь требованиях. Все это, в настоящем художественном смысле, для людей, понимающих дело, было жалко и ничтожно, но затем содержание писем изменялось, и Пик скоро забредил о женщинах. Он неустанно распространялся о женщинах, в изучении которых вдруг обнаружил поразившие Мака разносторонние успехи. По его описаниям выходило, что в этой стране всего лучше женщины. Особенно он превозносил их милую женственность и их удивительную скромность. «Самый амур здесь совершает свой полет не иначе, как благословясь и в тихом безмолвии, на бесшумных крылышках, — писал Пик. — Кто чувствует склонность к семейной жизни и желает выбрать себе верную и достойную подругу, тот должен ехать сюда, и здесь он, наверное, найдет ее. Сам герцог — образцовый супруг, и, любя семейную жизнь, он покровительствует бракам. Это дает патриархальный тон и направление жизни. Случается, что герцог сам даже бывает сватом и после заботится о новобрачных, которых устроил. Девушки в хороших семействах здесь так тщательно оберегаются от всего, что может вредить их целомудрию, что иногда не знают самых обыкновенных вещей, — словом, они наивны и милы, как дети. Очень скромны и взрослые. Такова жизнь. Что везде считается вполне позволительным, как, например, обедать в ресторанах или ходить и ездить одной женщине по городу, — здесь все это почитают за неприличие. Ни одной сколько-нибудь порядочной женщины не встретишь в наемном экипаже и не увидишь в самом лучшем ресторане. Если бы женщина пренебрегла этим, то ее сочли бы падшею, и перед нею не только закрылись бы навсегда все двери знакомых домов, но и мужчины из прежних знакомых позволили бы себе с нею раскланяться разве только в густые сумерки. О девушках нечего и говорить: они под постоянною опекой. Я часто сравниваю все это с тем, что видел раньше среди римлянок и наезжих в ваш «вечный город» иностранок, и мне здесь и странно и нравится, я чувствую себя тут точно в девственном лесу, где все свежо, полно сил и… странная вещь! — но я вспоминаю тебя, Мак, и начинаю размышлять социально и политически. А почему? А вот почему: ты все любишь размышлять об упадке нравов и об общих бедствиях и ищешь от них спасения… Ах, друг! может быть, спасение-то именно здесь, где стоит воле захотеть, чтобы что-нибудь сделалось, и оно сейчас же становится возможным, а не захотеть — все станет невозможно? И все это оттого, что жизнь удержана в удобной форме».