Павел Мейлахс - Отступник
И много я еще говорил. Наконец выдохся. В голове была пьянь и пустота. Пьяная пустота. Я попытался было поклянчить еще на бутылку. Но Анька, страдая за меня, ответила, что никак не может себе этого позволить. Пришлось отступиться.
Когда мы прощались, я любил Аньку. И был доволен, что хорошо поговорили. С Анькой что еще хорошо - она будет слушать что угодно и не перебивать. Обцеловав ее личико на прощание, я вошел в зев метро.
Дома мне пришлось купить еще бутылочку, чтобы заснуть, когда придет время ложиться спать. Это время пришло скоро. Выпил. И заснул.
Наутро было воскресенье. Самый ненавистный когда-то день. Оба родителя дома. Не знаешь, куда себя деть. День помывки. В ванной пахнет стиранным, пареным бельем. От одного этого запаха, въевшегося в меня на всю жизнь, мне и сейчас становится тошно. Сидишь в ванне, над тобой обязательно повешена веревка с каким-то мокрым тряпьем. Поэтому сверху всегда капает, как в гроте.
Отец от снедающего его тоскливого безделья начинает цепляться к матери. Та сначала мудро не реагирует, потом отвечает четко, с металлом в голосе. Она всегда умела, в конечном счете, поставить отца на место. Тот идет в свою комнату щелкать переключателем на телевизоре. И почему-то от этого невозможно никуда деться. Только во второй половине дня можно вырваться на волю.
В детстве, а скорее с детства, я ненавидел мир взрослых. Их некрасивость, низменность, пошлость. Пуза папаш, мяса мамаш. Зайдешь к какому-нибудь приятелю, а там папаша в майке почесывает жирную дряблую грудь, сам в тренировочных штанах с провисающими коленками. Мамаша в халате, разбухшие венозные ноги из-под халата. Разговаривают о какой-то дряни. Почесывание, позевывание. Тарелка с недоеденными холодными щами на кухонном столе. Тьфу, гадость!..
С утра было полегче, чем вчера утром, но тоже довольно-таки паршиво. Зудели локти и колени, зудела голова, как будто какие-то отвратительные насекомые копошились там. Руки-ноги не свои, ватные. Как быстро, однако, слабеет тело...
Я вдруг понял, что дома мне настанет каюк. Никуда идти, понятно, не хотелось, но видеть эти тюлевые занавески, эти обои... Эти стены сомкнутся и раздавят меня. За шкирку вытащил себя на улицу.
Сел на трамвай и поехал к озерам. Трамвай, обогнув все, что можно обогнуть, наконец добрался и до них. Я вышел, перешел через дорогу, и вот я у озера.
Я зачем-то посмотрел вверх и увидел светлую, слепую пустоту неба. Посмотрел вперед. Там застыл далекий дым из трубы, имеющий точно такой же цвет, что и небо, казалось, он был пририсован к нему. Фабричная труба из старого, старорежимного кирпича.
Озеро заровняло снегом, и теперь не разобрать, где кончается озеро и начинается берег.
Два рыбака, черные на белом снегу, склонились над своими лунками. Что-то было извозчески-передвижническое в их понурых фигурах.
На склоне, налево от меня, стояли сосны. Летом, на светлом песке, без них невозможен этот навечно хранящийся в памяти образ счастливого летнего дня север, лето, солнце. Но сейчас непонятно, зачем вообще они здесь.
Ближайший ко мне берег - согнувшиеся к воде деревья, точнее, не к воде, а туда, где раньше была вода. Когда-то вода плескалась у берега, и они играли в ней переливающимися отражениями черной коры и зеленой листвы. А пока жизни в них не больше, чем в телеграфных столбах.
Дома на противоположном берегу. Что я могу сказать о них? С рожденья я видел такие. Деревянные, с деревянными, так сказать, фронтонами. Крашенные белым рамы окон, и еще такое же окно на фронтоне - нет, на лбу - дома. Снег, застывший в бесконечном сползании с двускатных крыш. Скука. Безнадежная скука в этих домах, и именно это главное в них, а не особенности "архитектуры". Впадаешь в отвратительную спячку вместе со всем этим.
Я прошелся по берегу, быстро устал, начал мысленно проситься обратно на трамвай. Долго ждал обратного трамвая. Ну, все же хватанул свежего воздуха.
Дома включил ящик, лежал на кровати и смотрел, тупея, все подряд. Я не только ничего не хотел делать, но и не мог. Ничего, надо отойти от алкоголя. Сегодня останусь сухим.
Но остаться сухим мне было не суждено. Позвонил друг.
По его голосу я сразу понял, что он основательно поддал. Сказал, что получил сегодня деньги, и азартно предложил мне приехать, чтобы отметить эту радость. Я сразу понял, что сегодня я выпью, несмотря ни на какие зароки. Я только выпросил у друга, чтобы он сам приехал (уж больно неохота было никуда переться). Впрочем, друг с легкостью согласился. Да, ну и пусть прихватит с собой литровую.
Еще пять минут назад я был вял, туп, ничего меня не волновало. А сейчас радость клокотала где-то у горла. Грудь распирало счастьем. Есть в жизни счастье, врет популярная татуировка! Сегодня понятно, как провести вечер. А завтра... да какая разница! Чтобы немного поостыть от счастливого возбуждения, я поставил Вторую симфонию Брамса, зная, что, пока друг доедет, я почти всю ее прослушаю.
Я вполуха слушал красивую симфонию, пребывая в легком, приятном нетерпении. Скоро, скоро приедет друг.
И друг приехал. В кожаных складках его сумки таилась прозрачная бутылка. Мы поздоровались за руку, а потом, радостные, приобняв, потрепали друг друга по плечу. Я думаю, в этот момент не было на земле более близких, любящих и понимающих друг друга людей.
И - как часто говорится в таких случаях - понеслась душа в рай! Нам снова по семнадцать лет, и родителей нет дома. Мы смотрелись друг в друга как в зеркало, и это зеркало нам врало, что нам не по тридцать два, а по семнадцать. Друг - единственный с тех времен, с которым я поддерживаю отношения; стало быть, он - единственное такое зеркало. Может быть, это главная, если не единственная причина, по которой нас тянет друг к другу. Все остальные зеркала правдивы, слишком правдивы. Мы не два стареющих, лысеющих, пьющих неудачника, а снова блестящие молодые люди, перед которыми лежит шикарная, щедрая на все прекрасное и удивительное жизнь. Сразу врубили музыку, не что-нибудь филармоническое и не что-нибудь джазовое, а бодрый заводной рокешник. Как задорно опрокидывались стопари под него! Когда мы пьем с другом, мы как будто присягаем какому-то вечному союзу между нами... нет! мы присягаем вечной, прекрасной юности. И друг понимает это не хуже меня.
- Слушай, - с пафосом сказал я, - нам уже по тридцать два, у нас лысины, и мы ведем "взрослую" жизнь. Но мы никогда не признаем, что так и надо, что так и хорошо. Пусть мы покорились в поступках, но мы никогда - никогда! - не покоримся в душе!
Друг меня всецело поддержал. Он растянул рот в мрачной, закрытой улыбке, выпятив подбородок, и я сразу понял, что ему по душе то, что я сказал.
Разумеется, скоро явилась соседка, недовольная слишком громкой музыкой. Всегда тебя обломают! Таков этот мир. Был соблазн, пьяный соблазн, захлопнуть дверь у нее перед носом. Но я, вежливо гримасничая, сказал, что конечно, конечно... Ладно, сделаю музыку потише, авось не помру.
С тихой музыкой в нашем собрании стала едва заметно ощущаться некая конспиративность. Первое время мы и говорить старались потише. У друга тоже проблема соседей - лет с тринадцати.
Потом мы надели куртки и пошли курить на балкон - просто так, чтобы вспомнить, как во время оно стоялось на балконе, курилось. На балконе, под порывами зимнего ветра, я пристал к нему.
Понимаешь, говорил, точнее, почти кричал я, стараясь переорать ветер, меня интересует проблема великого. Может ли наша теперешняя жизнь порождать великое? Раньше было великое, а теперь что-то не видать. Может быть, не видать из-за собственной слепоты. А ну как - с глазами у меня все в порядке? Может быть, больше никогда не будет великого? Если это так, то и искусство обречено на второсортность. Искусство не может быть выше жизни, для меня это аксиома. Вот Набоков, великолепный писатель, но разве его поставишь в один ряд с Толстым или Достоевским, которого он, кстати, терпеть не мог, что, кстати, больше говорит о Набокове, чем о Достоевском. Просто хорошее взбунтовалось против великого, да еще норовит объявить, что и великого никакого нет. И, кстати, когда стиль занимает столь большое место, это уже омертвение, некроз. Или предвестье их. Да, и Хиндемит что-то такое говорил. Да, он ругал додекафонию, приводя ее в пример того, что может получиться при чрезмерном увлечении стилем.
Вышли с балкона.
- Постой, - сказал друг в прихожей, где мы вешали назад свои куртки; оказывается, он все прекрасно расслышал, - я насчет измельчания. Лично я себя измельчавшим не считаю. Ты думаешь, что люди стали мельче?
- Да нет. - Я задумался. - Люди, наверно, такие же. Дай я тебе приведу пример, опять из музыки. Я имею некоторое представление о музыке первой половины двадцатого века. Так вот, ни одного из композиторов первой половины я не могу назвать великим в том смысле, в котором я называю великими Бетховена или Моцарта. В то же время, когда я слушаю Колтрейна, я чувствую, что за этой музыкой стоит что-то по-настоящему великое. Величие музыки определяется тем, что ты слышишь за ней. За музыкой двадцатого века я великого не слышу. А у Колтрейна слышу. Вообще, когда я его слушаю, мне в голову приходит не, скажем, Чарли Паркер, а Бетховен. Да, именно Бетховен с его пресловутым этическим зарядом. О! Стравинский сказал о современной музыке: где те эмоциональные рычаги, которые были во времена Бетховена? Послушай, как сказано: эмоциональные рычаги.