Максим Горький - Жизнь Клима Самгина (Часть 2)
Он вспомнил это тотчас же, выйдя на улицу и увидав отряд конных жандармов, скакавших куда-то на тяжелых лошадях, - вспомнил, что подозрение или уверенность Никоновой не обидело его, так же, как не обидело предложение полковника Васильева. Именно тогда он чувствовал себя так же странно, как чувствует сейчас, - в состоянии, похожем на испуг пред собою.
"В состоянии удивления, близком испугу", - попытался он более точно формулировать, глядя вслед жандармам.
По улице с неприятной суетливостью, не свойственной солиднейшему городу, сновали, сталкиваясь, люди, ощупывали друг друга, точно муравьи усиками, разбегались. Точно каждый из них потерял что-то, ищет или заплутался в городе, спрашивает: куда идти? В этой суете Самгину почудилось нечто притворное.
Когда он, купив гроб, платил деньги розовощекому, бритому купцу, который был более похож на чиновника, успешно проходящего службу и довольного собою, - в магазин, задыхаясь, вбежал юноша с черной повязкой па щеке и, взмахнув соломенной шляпой, объявил:
- Министра Плеве бомбой взорвали!
- Третий, - сказал гробовщик, быстро крестясь. - Где?
- На улице, около Варшавского вокзала. Подавая Самгину сдачу и глядя на него с явным упреком, торговец шумно вздохнул:
- На улице, вот как-с!
Самгин молча приподнял шляпу и вышел из лавки, думая:
"Мне следовало сказать что-нибудь гробовщику; молчание мое, наверное, показалось ему подозрительным. Да, сот и Плеве убили..."
Он взял извозчика и, сидя в экипаже, посматривая на людей сквозь стекла очков, почувствовал себя разреженным, подобно решету; его встряхивало; все, что он видел и слышал, просеивалось сквозь, но сетка решета не задерживала ничего. В буфете вокзала, глядя в стакан, в рыжую жижицу кофе, и отгоняя мух, он услыхал:
- На войне тысячи убивают, а жить от этого не легче.
Говорила чья-то круглая, мягкая спина в измятой чесунче, чесунча на спине странно шевелилась, точно под нею бегали мыши, в спину неловко вставлена лысоватая голова с толстыми ушами синеватого цвета. Самгин подумал, что большинство людей и физически тоже безобразно. А простых людей как будто и вовсе не существует. Некоторые притворяются простыми, но, в сущности, они подобны алгебраическим задачам с тремя - со многими неизвестными.
По столу ходили и прыгали мухи, ощупывая хоботками пылинки сахара, а может быть, соли.
"Мысли, как черные мухи", - вспомнил Самгин строчку стихов и подумал, что люди типа Кутузова и вообще - революционеры понятнее так называемых простых людей; от Поярковых, Усовых и прочих знаешь, чего можно ждать, а вот этот, в чесунче, может быть, член "Союза русского народа", а может быть, тоже революционер.
Но все эти мысли проходили мимо механически, не уплотняя Самгина, даже не волнуя его, и так, в состоянии разреженном, в равнодушной ко всему полудремоте, он очутился на вокзале своего города. Тут его как бы взяли в плен знакомые и незнакомые люди, засыпали деловитыми вопросами, подходили с венками депутации городской думы, служащих Варавки, еще какие-то депутаты. Затем они расступились, освобождая дорогу Вере Петровне Самгиной, она шла под руку со Спивак, покрытая с головы до ног черными вуалями, что придавало ей сходство с монументом, готовым к открытию.
- Здравствуй, - сказала мать глухим голосом и, глядя на гроб, который осторожно вытаскивали из багажного вагона, спросила: - Где он?
Спивак тоже вся в черном, очень бледная и хмурая. Мелькнул Иван Дронов с золотыми часами в руке и с головой, блестевшей, точно хорошо вычищенный ботинок, он бежал куда-то, раскачивая часы на цепочке, раскрыв рот. Перед вокзалом стояла густая толпа людей с обнаженными головами, на пестром фоне ее красовались золотые статуи духовенства, а впереди их, с посохом в руке, большой златоглавый архиерей, похожий на колокол. Корвин постучал камертоном о свои широкие зубы, взмахнул руками, точно утопающий, и в жаркий воздух печально влилась мягкая волна детских голосов. Вера Петровна, погладив платочком вуаль на лице, взяла сына под руку.
- Боже мой, боже... У тебя ужасное лицо, Клим, дорогой...
Огромный, тяжелый гроб всунули в черный катафалк, украшенный венками, катафалк покачнулся, черные лошади тоже качнули перьями на головах; сзади Самгина кто-то, вздохнув, сказал:
- Таких людей надо бы с музыкой хоронить. Нестерпимо длинен был путь Варавки от новенького вокзала, выстроенного им, до кладбища. Отпевали в соборе, служили панихиды пред клубом, техническим училищем, пред домом Самгиных. У ворот дома стояла миловидная, рыжеватая девушка, держа за плечо голоногого, в сандалиях, человечка лет шести; девушка крестилась, а человечек, нахмуря черные брови, держал руки в карманах штанишек. Спивак подошла к нему, наклонилась, что-то сказала, мальчик, вздернув плечи, вынул из карманов руки, сложил их на груди.
Пропев панихиду, пошли дальше, быстрее. Идти было неудобно. Ветки можжевельника цеплялись за подол платья матери, она дергала ногами, отбрасывая их, и дважды больно ушибла ногу Клима. На кладбище соборный протоиерей Нифонт Славороссов, большой, с седыми космами до плеч и львиным лицом, картинно указывая одной рукой на холодный цинковый гроб, а другую взвесив над ним, говорил потрясающим голосом:
- Сей братолюбивый делатель на ниве жизни, господом благословенной, не зарыл в землю талантов, от бога данных ему, а обильно украсил ими тихий град наш на пользу и в поучение нам.
В седой бороде хорошо был виден толстогубый, яркий рот, говорил протопоп как-то не шевеля губами, и, должно быть, от этого слова его, круглые и внятные, плавали в воздухе, точно пузыри.
- Ныне скудоумные и маломысленные, соблазняемые смертным грехом зависти, утверждают, что богатые суть враги людей, забывая умышленно, что не в сокровищах земных спасение душ наших и что все смертию помрем, яко же и сей верный раб Христов...
С неба изливался голубой пламень, раскаляя ослепительно золото ризы, затканной черными крестами; стая белых голубей, кружась, возносилась в голубую бездонность.
- Блинова охота, - вполголоса сказали за спиною Клима.
- Говорят, - у него сын эсер...
- У Блинова?
- У протопопа.
- Не слыхал. Впрочем - что же? Теперь все эсеры... Стоя на чьей-то могиле, адвокат Правдин, говоривший быстрыми словами похвальную речь Варавке, вдруг задорно крикнул:
- Нет, не слово, а - деяние! - и начал громко читать немецкие стихи.
Тусклое солнце висело над кладбищем, освещая, сквозь знойную муть, кресты над могилами и выше всех крестов, на холме, под сенью великолепно пышной березы, - три ствола от одного корня, - фигуру мраморного ангела, очень похожего на больничную сиделку, старую деву.
С кладбища Клим ехал в карете с матерью и Спивак; мать устало и зачем-то в нос жаловалась:
- Жить я здесь больше не могу. Школу я передаю Лизе...
Носовые звуки окрашивали слова ее в злой тон, и, должно быть, заметив это, она стала говорить обыкновенным голосом:
- Я телеграфировала в армию Лидии, но она, должно быть, не получила телеграмму. Как торопятся, - сказала она, показав лорнетом на улицу, где дворники сметали ветки можжевельника и елей в зеленые кучи. - Торопятся забыть, что был Тимофей Варавка, - вздохнула она. - Но это хороший обычай посыпать улицы можжевельником, - уничтожает пыль. Это надо бы делать и во время крестных ходов.
Закрыв глаза, помолчав, она продолжала:
- Костюм сестры милосердия очень идет Лидии, она ведь и по натуре такая... серая. Муж ее, хотя и патриот, но, кажется, сумасшедший.
Самгин понимал: она говорит, чтоб не думать о своем одиночестве, прикрыть свою тоску, но жалости к матери он не чувствовал. От нее сильно пахло туберозами, любимым цветком усопших.
Поминальный обед был устроен в зале купеческого клуба. Драпировки красноватого цвета и обильный жир позолоты стен и потолка придавали залу сходство с мясной лавкой; это подсказал Самгину архитектор Дианин; сидя рядом с ростовщицей Трусовой и аккуратно завертывая в блин розовый кусок семги, он сокрушенно говорил:
- Аппетит у Варавки был велик, а вкуса не было.
- Ты - не ворчи, - посоветовала Трусова. - Ты - ешь больше, даром кормят, - прибавила она, поворачивая нагло выпученные и всех презирающие глаза к столу крупнейших сил города: среди них ослепительно сиял генерал Обухов, в орденах от подбородка до живота, такой усатый и картинно героический, как будто он был создан нарочно для того, чтоб им восхищались дети. Сидел там вице-губернатор, уездный предводитель дворянства и еще человек шесть в мундирах, в орденах. Там же, между городским головой Радеевым, с золотой медалью на красной ленте, и протопопом с крестом на груди, неподвижно, точно каменная, сидела мать. Этот стол был отделен от всех других в зале не только измеримым пространством, но и сознанием сидевших за ним неизмеримости своего значения. За другими столами помещалось с полсотни второстепенных людей; туго застегнутые в сюртуки и шелковые черные платья, они усердно кушали и тихонько урчали.