Лев Толстой - Том 10. Произведения 1872-1886 гг
— На кой их ляд. Девок-то.
— А грех! Разве она виновата. Так бог дает. Другой и с ребятами мучается, а другой от девок. Вот Петра зятя принял, лучше сына почитает, так-то.
— Думали, сыра, а она так проняла. Только теперь не упустить, — сказал Онисим про рожь.
С старухой накладывать дело шло не так споро, как с Марфой. И они до обеда провозились с другой поездкой.
Когда они с матерью вернулись с возом из другой поездки, Дунька выбежала им навстречу.
— Бабушка, поди к мамушке. Она умирает. Я за Сидоровпой бегала, да она в Пашутино ушла.
Старуха слезла на улице и пошла в избу, а Онисим один повел воза на гумно.
— Где же бабы-то? — крикнул ему сосед, вывершивавший свое одонье.
— Недосуг! — отвечал Дмитрий. «Ему хорошо, как сам-шесть, а одному и одонья не скласть. Небось не придет подсобить».
— Эй, Максим, поди дяде Описима поскидай воза-то, — как бы отвечая на его мысли, сказал сосед сыну. — Ничего. Обедать-то еще рано, а мы всю привезли.
— Ну спаси тебя бог, — сказал Онисим и стал развязывать воз.
— Что кум? Али опять крестить?
— Да видно, что так.
— То-то пословица: всем бы молодец, да девичий отец.
Дмитрий нахмурился и, не отвечая, стоя на возу, заваливал снопами Максимку так, что он не успевал разбираться.
Оставшись одна, Марфа достала хлебы, но вдвинуть назад кочергу не могла. Она даже не могла подойти к окну, чтобы позвать девочку, она легла и более не вставала, пока у ней не родился ребенок. На нее нашел было страх, но, помолившись на образа, она успокоилась. «Быть живой — буду жива и без бабки». Когда боли отпустили ее и ребеночек закричал, она взяла его, осмотрела и, увидав, что мальчик, еще раз помолилась богу и хотела вставать, но ослабела и, застонав, упала на спину.
— Матушка-свекровушка, жалостливая сударушка, приди, помоги мне, горькой. Чтобы не пропало мое дитятко, под сердцем ношенное, у бога моленное.
Только что она стала завывать, как услыхала шаги, и свекровь, запыхавшись, приговаривая, вошла в избу. Девчонка хотела прошмыгнуть в отворенную дверь, но бабушка стукнула ее по голове и прогнала.
— Дитятко ты мое, болезная ты моя касатушка. О-ох, милая моя.
Увидав, что бог простил уже ее, старуха взялась за дело, повила ребенка, снесла на лавку, постлала соломки, вымыла и потом убрала и дрожавшую всем телом невестку и свела ее в клеть и там положила на полу, подстлав ей шубу.
— Ты, матушка, пошли Митрия-то за попом. Еще нынче окрестить можно, — сказала родильница, — ей хотелось окрестить и хотелось больше всего, чтобы муж узнал, что мальчик. Старуха послушалась ее и, убрав невестку и отдав ей спеленутого ребеночка, пошла на гумно. Дмитрий, вывершив одонье, обивал его греблом.
— Ну, Митюха, молись богу, — сказала старуха.
— Аль малого родила?
— Молись богу, говорю, да ступай за попом. Сынишку родила.
— Вре? — сказал Дмитрий, но, сказав это, перекрестился. — Вишь ты! Ну, не чаял, — сказал он, улыбаясь. И живо отпряг лошадей и повел их, чтобы пустить на выгон.
— Что ж, аль плох?
— Все лучше, Митюха, окрестить. Да и поп-то, сказывали, у Баскачихи. Еще солнышко высоко.
— Ишь ты! Не чаял, — все твердил про себя Дмитрий, покачивая [головой и] не переставая ухмыляться. — Что ж, матушка, хорош малый-то?
— Хорош! в чем душа держится, — отвечала старуха. — И хорошие мрут, и плохие живут. Как бог даст да матушка-владычица. В христианскую веру привести надо, а там что бог даст. Ты девок-то вот избываешь, а они живут, а малого-то и рад бы оживить, да как господь бог не захочет, ничего не сделаешь. То-то ты не греши, Митюха. Что же, ты лошадь-то выдвинул бы к воротам.
— Дай срок, матушка, пообедать. Тоже намотался, есть хочется.
Хоть и понял Дмитрий умные слова матери, не велевшей ему загадывать, но он не мог удержаться от радости и все шел, ухмылялся. И, остановившись в сенях против клети, откуда он слышал писк ребеночка, он окликнул жену.
— Марфа! А Марфа! Малый, что ль?
— Сыночек, Митюха. Сыночка бог дал, — отвечал ему жалостный, тихий голос Марфы.
— Ишь ты! Не чаял. За попом еду. Дай пообедаю только, брюхо подвело, — и он прошел в избу.
Мать хлопотала наскоро собрать ему пообедать. В избе было все не прибрано еще.
Мать подала сыну щей свекольных, забеленных молоком. Он поел, подозвал Дуньку и, лаская, покормил ее. И, вылезши из-за стола и помолившись богу, переобулся, надел новый кафтан, подпоясался, взял новую шляпу и вышел собираться. Наложив соломки в ящик телеги и застелив веретями, он пошел на гумно к дяде Нефеду.
— Я к тебе, кум. Приведи сына в христианскую веру.
— Когда же крестить?
— Да вот к куме зайду, да и за попом. Нынче, коль поедет.
— Что же; ладно.
— Спаси тебя Христос, — отвечал он, поклонившись, и пошел к куме.
Моя жизнь
5 мая 1878. — Я родился в Ясной Поляне, Тульской губернии, Крапивенского уезда, 1828 года 28 августа. Это первое и последнее замечание, которое я делаю о своей жизни не из своих воспоминаний. Через три месяца мне будет пятьдесят лет, и я думаю, что стою на зените своей жизни. Я буду описывать не мои соображения о том, что привело меня к тому и внешнему и душевному состоянию, в котором я нахожусь, а последовательно те впечатления, которые я пережил в эти пятьдесят лет. Я не буду делать догадок и предположений о том, как то и то действовало на меня и какое имело влияние, я буду описывать то, что я чувствовал, невольно избирая то, что оставило более сильные отпечатки в моей памяти.
Теперешнее свое положение, с точки которого я буду оглядывать и описывать свою жизнь, я избрал потому, что я нахожусь только теперь, не более, как год, в таком душевном состоянии спокойствия, ясности и твердости, в каком я до сего никогда в жизни не был.
с 1828 по 1833
Вот первые мои воспоминания. Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мной стоят нагнувшись кто-то, я не помню кто, и все это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мои действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собою. Я не знаю и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки или это пеленали меня, уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи, собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страданье, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня, и я, кому все нужно, я слаб, а они сильны.
Другое воспоминание радостное. Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную стращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками. Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех, четырех лет, в то время, когда я кормился грудью, меня отняли от груди, я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти ни одного воспоминания, кроме этих двух. Когда же я начался? Когда начал жить? И почему мне радостно представлять себя тогда, а бывало страшно, как и теперь страшно многим, представлять себя тогда, когда я опять вступлю в то состояние смерти, от которого не будет воспоминаний, выразимых словами. Разве я не жил тогда, эти первые года, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, спал, сосал грудь и целовал грудь, и смеялся, и радовал мою мать? Я жил, и блаженно жил. Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много, так быстро, что во всю остальную жизнь я не приобрел и 1/100 того. От пятилетнего ребенка до меня только шаг. А от новорожденного до пятилетнего — страшное расстояние. От зародыша до новорожденного — пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость. Мало того, что пространство и время и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них.