Гайто Газданов - Том 3. Романы. Рассказы. Критика
Я думаю, – в противоположность всему, что о ней говорилось, – что она вообще, вплоть до самого последнего времени, никого не любила в том смысле, в каком это понимали те, кто ее любил. У нее было горячее и неисчерпаемое великолепное тело, которому как-то удивительно не соответствовала ее душевная незначительность. Ничто сколько-нибудь отвлеченное ее никогда особенно не интересовало. Наряду с этим во всем, что касалось человеческих отношений, она разбиралась быстро и хорошо, у нее была прекрасная память, она почти никогда не оказывалась в положении непонимающей собеседницы, и никто из любивших ее людей не сомневался, что она по-настоящему умна. Но кажется, этому она меньше всего была склонна придавать значение. И пожалуй, самой характерной ее чертой было полное отсутствие нравственных принципов; но она очень хорошо знала, какую ценность они имели в глазах других людей, и старалась по возможности их этим не шокировать, – может быть, из какого-то своеобразного сожаления, ей обычно несвойственного.
Ей было двадцать два года, когда я с ней встретился впервые, и она жила тогда, так же, как я, на одном из Принцевых островов, в Босфоре. В течение двух недель я с ней видался ежедневно – мы гуляли и разговаривали, и я помню взгляд ее спокойных глаз и их постоянное насмешливо-сочувственное выражение. Потом однажды я у нее завтракал, и этот день и утро, которые я с ней провел, ничем не отличались от других, и в ее поведении не было ничего, что обратило бы на себя мое внимание. После завтрака, не убирая со стола, она пересела со стула на диван. Я вижу как сейчас две ровных лестнички солнечных теней на стене от затворенных ставень прямо над ее головой, помню полуденную и знойную тишину над морем и звук чьих-то одиноких шагов вдалеке. Я думал в ту минуту об отвлеченных вещах, но когда я поднял голову, я увидел ее глаза, и в них было тогда такое ничем не передаваемое выражение, что даже я, несмотря на всю мою молодость и на то, что я никогда до этого не знал физической близости с женщиной, – даже я понял его. Это было тягостное и непреодолимое полупонимание-полуощущение, и в следующую секунду я подумал; что, может быть, лучше уйти, хотя, я уже знал, что было слишком поздно.
– Идите сюда, – сказала Наташа. Это были единственные слова, которые она произнесла. Только через полчаса она меня спросила с улыбкой:
– Первый раз?
Я кивнул головой.
– Ну, повезло тебе, – сказала она.
Мне всегда было неприятно думать потом, много лет спустя, о какой-то сравнительной ценности женщин, мне казалось, что в таком сопоставлении есть нечто одинаково унизительное и для того, кто об этом думает, и для тех, о ком он думает., И все-таки каждый раз, возвращаясь к этому, я не мог не вспомнить о том, что Наташа была самой замечательной женщиной, какую я мог себе представить. Правда, ее замечательность касалась преимущественно одной стороны любви, той, о которой почти не принято говорить. Но в этом отношении она была несравненна. Она очень хорошо это знала о себе, я помню, как она мне сказала:
– Ты мальчишка, ты не можешь этого ни понять, ни оценить.
Она была старше меня на четыре года, и эта разница исчезла потом, и затем, всю жизнь, она была моложе меня на эти же приблизительно четыре года. И это казалось тем более правдоподобно, что она менялась чрезвычайно медленно и до самого последнего времени сохраняла почти такой же вид, как тогда, много лет тому назад, в Босфоре.
Я провел с ней в те времена целый месяц – и благодарная моя память сохранила его, я думаю, на всю мою жизнь. Вместе с тем, мне всегда казалось, что я ее не любил, – так же, впрочем, как она не любила ни меня, ни кого бы то ни было другого. И ее тогдашняя нежность ко мне и почти трогательная обо мне заботливость были выражением все того же самого, несколько видоизмененного, чувства, которое могло называться любовью лишь в очень условном и ограниченном смысле. Но именно это чувство было главным в ее жизни, и оно же предопределило всю ее судьбу, – оно и еще тот выбор людей, которые в разные времена играли более или менее значительную роль в ее существовании.
В ней была еще одна, и самая опасная, черта – это любовь к вызову и поощрение нелепых и безрассудных поступков. Она могла сказать, например:
– Ты говоришь, что ты меня любишь? Докажи мне это. Прыгни сейчас в море.
Или:
– Бели я тебя о чем-нибудь попрошу, ты это для меня сделаешь? Постарайся украсть в магазине халвы.
Из-за этого ее пристрастия к такому дикому спорту совершенно порядочные люди попадали в очень неприятные истории, это случалось тогда, когда ее власть над ними была особенно сильна. Я очень многого о ней не знал, но я почти уверен в том, что она не встретила никого, кто бы ее бросил, наоборот, первой всегда уходила именно она.
Только из рассказов случайных знакомых я иногда узнавал о некоторых эпизодах ее жизни. Когда она исчезла с Принцевых островов, я долго не знал, что с ней и где она; потом оказалось, что она прожила некоторое время в Афинах, затем была в Вене и вернулась на два месяца в Турцию. Весь ее маршрут был, однако, разработан до отъезда; и в Афинах ее ждали с таким же нетерпением, как в Вене, и с такой же, я полагаю, напрасной надеждой, что она там останется навсегда. Я забыл сказать, что она одинаково плохо говорила на многих языках, что ей, впрочем, никогда не мешало.
– Сколько у тебя было любовников? – спросил я ее однажды.
Она посмотрела на меня насмешливыми глазами и ответила, что находит мой вопрос нескромным. Это было в Париже, в Булонском лесу, ранней осенью не помню которого года. Она ехала в автомобиле с каким-то седым человеком – я успел только заметить его загорелое лицо и глаза с беспокойным, как мне показалось, выражением, увидала меня, замахала мне рукой, и автомобиль остановился. Она вышла оттуда, сказала несколько слов своему спутнику, которые, по-видимому, ему очень не понравились, потом прибавила – я это явственно слышал: – Говорю вам, уезжайте, – и он уехал. Она подошла ко мне и взяла меня под руку, так, точно мы расстались с ней вчера. Я не видел ее несколько лет и даже не знал, что она в Париже. Она всегда обращалась со мной иначе, чем с другими, в ее голосе слышалась насмешливая нежность, почти искренняя. Может быть, это объяснялось тем, что она тоже не забыла Босфора, когда она относилась ко мне, как к мальчику, и в силу непонятной душевной инерции нечто похожее на это сохранилось у нее до конца.
Она рассказала мне, что живет в Париже уже много месяцев, что до этого была в других местах, – не говоря, где именно, – и что собиралась все эти годы выйти замуж.
– Все эти годы? сколько же лет? и за кого? – Три-четыре года, – сказала она уклончиво. – За кого? За человека, которого я люблю.
– В твоем возрасте это трогательно, – сказал я и посмотрел вниз; я увидел ее стройные ноги, с безошибочной быстротой и точностью ступающие по аллее – такой походкой ходят только очень здоровые люди. Я вспомнил – сквозь столько лет – всю линию ее тела и почувствовал, как кровь медленно приливала к моему лицу. Я не знаю, как она угадала или ощутила это, – она, впрочем, была необыкновенно чутка в таких вещах, эту область жизни она знала до конца, – и спросила, даже не давая себе труда объяснять что бы то ни было и зная, что я не могу ее не понять:
– Не забыл еще?
– Ты знаешь, – сказал я, не отвечая, – мне иногда кажется, что ты плохо кончишь. Тебе будет больше пятидесяти лет, и тебя найдут в комнате гостиницы голую и мертвую, а через несколько дней арестуют того субъекта в кепке, который тебя задушит, соблазнившись содержимым твоей сумки.
– Умру бабушкой, – сказала она, смеясь, – и ты еще придешь, я надеюсь, на мои похороны – таким, знаешь, чистеньким, покашливающим старичком с дрожащими коленками.
Разговаривая с ней тогда, я не мог не заметить в ней некоторых изменений; раньше она была, я бы сказал, менее развита и менее словоохотлива, чем теперь, и судя по тому, что она произнесла несколько слов о живописи, о какой-то модной книге и о концерте, на котором была недавно, и по тому, что в своих суждениях она не сделала ни одной резкой ошибки, я понял, что за эти годы она была близко знакома с довольно разными и сравнительно культурными людьми. Я заметил не только это: под левым ее глазом виднелся беловатый шрам, которого раньше не было. Он не был похож на обыкновенный след от разреза, это было нечто вроде тупой и сравнительно широкой полоски кожи, как будто сорванной с лица. И расставшись с Наташей, – она усиленно приглашала меня прийти к ней как-нибудь на днях, – я все видел перед собой этот шрам, Я глубоко задумался, возвращаясь один пешком из Булонского леса; в светлом и прозрачном воздухе этого солнечного осеннего дня я несколько раз едва не натыкался на прохожих. Я силился и не мог вспомнить, где я уже слышал или читал что-то трагическое, что было непонятным образом связано с впечатлением от этого шрама. Но моя память мне на этот раз изменила – и я не мог этого найти.