Николай Лесков - Колыванский муж
Моя теща пользовалась его расположением "как умная немка". Жена моя должна была у него лечиться. После она хотела съездить к Tante Августе в Поланген, где море гораздо солонее.
Я сказал:
- Прекрасно.
- И Фриде с собою возьмем, надо его показать танте и Авроре: она ведь его еще не видала.
- Пожалуйста, возьмите; его только и остается показывать танте Августе да Авроре.
Лина укоризненно покачала головою.
- Какой ты, - говорит, - злой!
- Да, я злой, а вы с своей мамой очень добрые: вы так устроили, что мне своим родным сына показывать стыдно.
- Почему же стыдно?
- Немец!.. лютеранин!
- Ну так что же такое?
- Ничего больше.
- Будто не все равно? Все христиане.
- То-то и есть, верно, не все равно. И я так думаю: не все ли равно, а вот по-вашему, видно, не все равно, вы взяли да и переправили его из Никитки на Готфрида.
А жене уж нечего сказать, так она отвечает:
- Ты придираешься. Лишнюю комнату, которая у нас наверху, мы отдадим дяде барону (то есть Андрею Васильевичу).
- Чудесно.
- Ведь мы ему много обязаны.
- Конечно.
- Он очень любит Нордштрема.
- И Нордштрем его любит.
- Правда?
- Да.
- Он тебе говорил это?
- Как же. Он мне говорил, что барон - гороховый шут.
Лина обиделась.
- Я, - говорит, - думаю, что ты шутишь.
- Нет, не шучу; но, впрочем, Нордштрем хотел свести барона с каким-то пастором, который одну ночь говорит во сне по-еврейски, а другую по-гречески.
Лина заметила мне, что я дерзок и неблагодарен.
В ней была какая-то нервность. Так мы расстались и почти три месяца не видались. В разлуке в моем настроении, разумеется, произошла перемена: огорчения потеряли свою остроту, а хорошие, радостные минуты жизни всплывали и манили к жене. Я ведь ее любил и теперь люблю.
Андрей Васильевич встретил меня в Риге на самом вокзале, повел завтракать в парк и в первую стать рассказал свою радость. Пастор, с которым познакомил его Нордштрем и который "во сне говорил одну ночь по-еврейски, а другую - по-гречески", принес ему "обновление смысла".
- Что же такое он открыл?
- А, друг мой, - это благословенная, это великая вещь! Я теперь могу молиться так, как до этой поры никогда не молился. Сомненья больше нет!
- Это большая радость.
- Да, это радость. Впрочем, я всегда думал и подозревал, что здесь нечто должно быть не так, что здесь что-то должно быть иначе. Я говорю о "Молитве Господней".
- Я ничего не понимаю.
- Но ведь вы ее знаете?
- "Отче наш"-то? - Ну, конечно, знаю.
- И помните прошение: "Хлеб наш насущный дай нам сегодня"?
- Да, это так.
- А вот то-то и есть, что это не так.
- Позвольте...
- Да не так, не так! Я и прежде задумывался: как это странно!.. "Не о хлебе человек жив", и "не беспокойтеся, что будете есть или пить", а тут вдруг прошение о хлебе... Но теперь он мне открыл глаза.
- А мне хочется сперва в Дубельн, к жене... боюсь, как бы не пропустить поезда.
- Нет, не пропустим. Вы понимаете по-гречески слово: "eniyoioc"?
- Не понимаю.
- Это значит: "надсущный", а не насущный, - хлеб не вещественный, а духовный... Все ясно!
Я перебил.
- Позвольте, - говорю, - вы мне это что-то еретическое внушаете. Мне это нельзя.
- Почему?
- Я человек истинно русский и православный - мне нужен "хлеб насущный", а не надсущный!
- Ах, да! А я теперь в восторге читаю эту молитву и вас все-таки с пастором познакомлю. Это я непременно и хотел, чтобы он, а не другой пастор, крестил маленького Волю, и он это сделал...
- Какого Волю?
- А второй сын ваш, Освальд!
- Ничего не понимаю!.. Какой сын?.. У меня один сын, Готфрид!
- Это первый, а второй-то, второй, который месяц назад родился!
- Что?.. Месяц назад?.. Что же он, тоже "eniyoioc", что ли, необыкновенный, надсущный? Откуда он взялся?
- Его мать - Лина.
- Но она не была беременна.
- А, этого я не знаю.
Я вне себя, бросаю Андрея Васильевича и лечу к себе на дачу, и первое, что встречаю, - теща, "всеми уважаемая баронесса". Не могу здороваться и прямо спрашиваю:
- Что случилось?
- Ничего особенного.
- У Лины родился ребенок?
- Да.
- Как же это так?.. Отчего же...
- Что за вопрос!
- Нет, позвольте!.. Как же три месяца тому назад, когда я уезжал... я ничего не знал? В три месяца это не могло сделаться!
- Конечно... Это надо девять месяцев. Зачем же ты это не знал!
- Почему же я мог знать, когда мне ничего не говорили?
- Ты сам мог знать по числам.
- Черт вы, - говорю, - черт, а не женщина! Черт! черт!
Это вдруг такой оборот-то после того, как я к баронессе чувствовал одно уважение и почтительно к ней относился!
Ну, дальше что же рассказывать! Разумеется, хоть лопни с досады ничего не поделаешь! Опять все кончилось, как и в первом случае. Только я уже не истеричничал, не плакал над своим вторым немцем, а окончил объяснение в мажорном тоне.
Я сказал баронессе, что терпение мое лопнуло и что я в моих отношениях к семье переменяюсь.
- Как? Зачем переменяться?
- А так, - говорю, - что совсем переменюсь, - вы ведь еще не знаете, какой у меня неизвестный характер.
- А какой неизвестный характер?
- Я вам говорю - "неизвестный". Я и сам не знаю, что я могу сделать, если выйду из терпения. Вы это имейте в виду, если еще раз захотите мне сделать сюрприз по числам.
- Какая глупость!
- Ну вот, смотрите!
У меня явился какой-то дьявольский порыв - схватить потихоньку у них этого Освальда и швырнуть его в море. Слава богу, что это прошло. Я ходил-ходил, - и по горе, и по берегу, а при восходе луны сел на песчаной дюне и все еще ничего не мог придумать: как же мне теперь быть, что написать в Москву и в Калугу, и как дальше держать себя в своем собственном, некогда мне столь милом семействе, которое теперь как будто взбесилось и стало самым упрямым и самым строптивым.
Вдруг, на счастье мое, - вижу, по бережку моря идет мой благодетель, Андрей Васильевич, один, с своей верной собачкой и с книгой, с Библией. Кортик мотается, а сам, как петушок, распевает безмятежным старческим выкриком:
Я устал - иду к покою;
Отче! очи мне закрой,
И с любовью надо мною
Будь хранитель верный мой!
И каким молодцом идет на своих тоненьких ножках, и все выше и выше задувает высоким фальцетом:
И сегодня, без сомненья,
Я виновен пред Тобой;
Дай мне всех грехов прощенье,
Телу - сон, душе - покой!
Мне стало завидно его бодрости и спокойствию, да и к жизни, к общенью с людьми опять меня поманило, и на ум пришла шутка.
"Нет, постой ты, - думаю, - старый певун: пока ты дойдешь до своей постели, чтобы вкушать сон и покой, которого просишь, - я тебя порастравлю за то, в чем, кажется, и ты "виновен без сомненья".
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Я покинул холм, где сидел, и без труда догнал Андрея Васильевича.
Адмирал, увидя меня, очень обрадовался и сердечно меня обнял.
- Здравствуйте, - говорит, - мой друг, здравствуйте! Какая после чудесного дня становится чудесная ночь! Я в упоенье, - гуляю и молюсь, все повторяю "Отче наш" в новом разночтенье, - благодарю за "хлеб надсущный", и моему сердцу легко. "Сердце полно - будем Богу благодарны". А вы как себя чувствуете?.. Вы тоже гуляли?
- Да, гулял.
- Прекрасный вечер. Теперь домой?
- Домой.
- Вот и чудесно, и пойдем вместе. Я не скучаю и один, но с сердечным, с сочувственным и благородно мыслящим человеком вдвоем еще веселей... А вы, верно, узнали все, как это случилось, и тоже спокойны?
- Нет, - отвечаю, - я ничего не узнал, да и не хочу узнавать!
- Да, это перст Божий.
- Ну, позвольте... уж вы хоть перст-то оставьте.
- Отчего же? Когда нельзя понять, - надо признать перст.
- А я скорее согласен видеть в этом чей-то шиш, а не перст.
Он остановился, как будто долго не мог понять, а потом помотал перед собою пальцем и произнес:
- Ни-ни-ни! Это перст!.. И вы никогда больше не говорите "шиш", потому что "шиш", это русский нигилизм.
- Ну уж, нигилизм или не нигилизм, а я тут перста не вижу. Перст не указывает, как обманывать человека, а здесь обман, и потому я принимаю это за шиш, показанный всему моему дальнейшему семейному благополучию. Семейное счастье мое расстроено...
- Почему?
"Ах ты, - думаю, - тупица этакий! Еще извольте ему разъяснять "почему"!"
- Я не могу больше верить самым близким людям.
- То-то: почему?
"Фу, черт тебя возьми! - думаю. - Ишь в чем у них, между прочим, сила кроется. Чего они не хотят понять, того и не понимают. Так и моя жена, и всеми уважаемая теща, и этот благочестивый певунок. А я же вас разочарую по-русски, откровенно".
И говорю:
- Я, ваше превосходительство, вам скажу только одно: я вам скажу, до каких острых объяснений у нас дошло с баронессою, которую, как вы знаете, я любил и уважал, как родную мать.
- Знаю, знаю! И она этого стоит.
- Да, а теперь я ей пригрозил.
- Чем?.. Как можно пригрожать!
- Так... сказал, что я больше ничего не потерплю и что у меня есть ужасные черты в характере, которых я сам боюсь.