Владимир Тендряков - Охота
А Фадеев выбросился из этой мутной реки на счастливый остров:
— Ты меня любишь? Ты меня уважаешь?
Так могло тянуться несколько дней, недель, целый месяц — в сплошном угаре любви и уважения.
Рано ли поздно угар проходит, надо снова окунаться в мутный поток неоскудевающей жизни, обессиленно отдаваться течению.
И телефонный звонок из Отдела культуры ЦК партии уже сторожил его:
— Александр Александрович, тут нужно бы уяснить нам с вами… Не выберете ли время?..
В высшем органе партии сидят вовсе не враждебные Фадееву люди. Фадеева дискредитирует сейчас малое — странное заступничество за Искина. Всем известно, что Искин друг и единомышленник Вейсаха, Вейсах осужден самим Фадеевым, так в чем же дело?..
— Александр Александрович, вы должны отмежеваться… и решительно!
А если он этого не захочет?!
Снова беги и выбрасывайся на счастливый берег?
Все равно рано или поздно приплывешь к тому же месту, откуда выбрасывался. Ты человек государственный, сам себе не принадлежишь.
Под дубовыми сводами тесного зала вновь собрались литераторы Москвы, прославленные и безвестные, пережившие самих себя и еще совсем незрелая мелкота, вроде нас, студентов литинститута, сумевших просочиться в этот высокий ареопаг.
Фадеев сидел на председательском месте, во главе президиума, расправив широкие плечи, с высоко поднятой головой — величественный без спесивости, суровый без насупленности — вождь, не утративший демократической простоты. Мягкая седина, обрамлявшая красивый лоб, оттенялась строгим мраком парадного костюма, застенчиво искрилась блестка лауреатской медали на лацкане.
А собрание шло, как всегда, — возбужденно до неистовости. Выступающие потрясали кулаками над трибуной, а из зала неслись вопли: «Позор! Позор!!»
И по обычаю требовали — на трибуну! На лобное место! Чтобы лицезреть! Чтоб наслаждаться! Юлий Искин, сутулящийся под тяжестью головы, с несолидным носом ястребенка, еще не созревшего до хищника, мертвенно-бледный, вызвал у зала брезгливую жалость и чувство победности.
— Позор! Позор!!
Со всей благородной неистовостью.
Мой отец неукротимо верил в лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Всех стран, всех наций! И над моей кроватью когда-то висел плакат негр, китаец и европеец под красным знаменем. И в моей школьной хрестоматии была тогда помещена «Гренада», поэма Михаила Светлова, который сейчас находится где-то здесь рядом, в ресторане, а может, даже и в самом зале.
Он хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.
В наших северных лесах как-то не водились евреи, мне чаще приходилось о них слышать, а не видеть, как о неграх, как о китайских кули, как и об испанцах… Я любил далеких евреев наряду с неграми. Позднее я столкнулся с ними и немного разочаровался — слишком уж обычны, не лучше меня, не несчастнее.
Что такое космополитизм?
И что такое интернационализм?
Как бы ответил на эти вопросы мой отец?
Отца нет — погиб на фронте, спросить не могу.
— По-зор! По-зор!!
Я не кричал вместе со всеми. Что-то меня останавливало.
Зал притих, когда Фадеев двинулся к трибуне. Что скажет? Как объяснит свою попытку спасти растленного космополита Искина?
Фадеев разложил на трибуне бумаги, нацепил очки и стал профессорски строг.
— Товарищи!..
Зал притих, зал внимал.
— Идеологическая диверсия… Люди без роду без племени — готовый материал для диверсантов… Учиться бдительности… Никто не гарантирован от благодушествования… Должен открыто сознаться… Искин! Один из первых комсомольцев, рабкор, вспоенный и вскормленный… Где и когда ты, Юлий Искин, продал родину?..
Зал аплодировал, зал воодушевленно вопил:
— Позор! Позор!!
На Тверском бульваре стояли синие сумерки, еще не зажглись фонари. Под ногами шуршал палый лист, и пахло почему-то мякинной пресностью давно сжатых полей. Бабье лето так затянулось, оно так устойчиво прекрасно, что становится даже не по себе — уж не перед страшным ли судом отпущена эта благодать в таком излишке?
Все ребята разбрелись кто куда. Те, у кого были хоть какие-то деньги, остались в ярко освещенном, шумном ресторане Дома литераторов. У кого в Москве были знакомые, укатили в гости. В нашем студенческом подвале сейчас пусто, пованивает плесенью и лежалым бельем, как в каптерке ротного старшины.
Парочки по-весеннему целуются на скамейках. Я выбрал скамейку, свободную от парочек, и уселся. Шаркая подошвами по палым листьям, двигались бесконечные прохожие. Вспыхнули фонари — матовые луны по ранжиру среди голых ветвей.
Рядом со мной опустился человек в кепке с длинным твердым козырьком, с узким лицом и ломко хрящеватым носом. И я сразу узнал его — тот самый пророк прохожий, который рассуждал с нами о классовой ненависти. Я обрадовался: худо быть одному в населенном бульваре, где целуются парочки.
— Вы не помните меня?
Он не спеша с достоинством повернул в мою сторону свой угловатый нос под твердым, агрессивно выпирающим козырьком, сказал:
— Так ли уж важно — помню ли я, помните вы. Вам хочется услышать человеческий голос, мне — тоже. Поговорим.
— Хороший вечер, господин непомнящий.
— Вам хочется что-то спросить меня. Не стесняйтесь.
И я спросил:
— Скажите, чем отличается интернационализм от космополитизма?
Он ответил почти любезно:
— Должно быть, тем же, чем голова от башки.
— Почему же тогда космополитизм осуждается?
— Действительно — почему? Белинский называл себя космополитом, и Маркс… Люди, пользующиеся у нас уважением.
— Ну, а сионисты, эта организация… Они не выдуманы, они на самом деле есть?
— Если были немецкие националисты, если есть русские, то почему бы не быть еврейским?
— Как-то вы всех в одну кучу.
— Несхожи?
— Нет.
— Комнатная болонка тоже не похожа на дога, но суть-то у них одна собачья.
— Одна суть у немецких фашистов и у сионистов?
— И у наших русопятов тоже. Не выгораживайте. Все одной собачьей породы, только возможности разные. Если б сионисты были столь же крупны и зубасты, как германские нацисты, наверняка стали бы так же опасны для мира.
— Мы крупны… Мы, наверное, и зубасты… — произнес я, чувствуя, как подымается во мне враждебность к этому бесцеремонному человеку.
— То-то и оно, — не моргнув глазом, согласился незнакомец. — Известный ученый Лоренц как-то сказал: «Я счастлив, что принадлежу к нации, слишком маленькой для того, чтобы совершать большие глупости». Он был голландцем, ну а мы с вами — русские. Нас двести миллионов.
— Вы стыдитесь, что вы русский? — спросил я.
Он сидел, распрямившись, тощий, со взведенными хрупкими плечиками, узкое лицо, скривленный нос, остро врезающийся в густую тень под козырьком, надежно укрытые глаза.
— Нет, — сказал он наконец. — Но боюсь… Боюсь, как бы не пришлось стыдиться. — Помолчал, ощупывая меня из мрака настороженным под козырьком взглядом, добавил: — Молодой человек, разве вы не видите, что на это есть основания.
Почуяв в доме беду, заплакала в соседней комнате Дашенька. Дина Лазаревна оставила Юлия Марковича одного.
В кухне, как всегда по вечерам, сидели Клавдия с Раисой друг против друга за чайником, за початым батоном.
Тихо…
Стряслось непонятное. Сорок семь лет прожил на свете Юлий Маркович, мимо него прошли тысячи людей, знаменитых и безвестных, талантливых и заурядных. Самым ярким из этих тысяч, самым достойным был Саша Фадеев. Сколько раз глядел на него со стороны и удивлялся: умен, талантлив, открыт душой, даже внешность его какая-то триумфальная, в ней — мужество, в ней — сила, в ней — простота, бывают же такие! Юлий Маркович как одним из самых больших достижений своей жизни гордился, что в числе первых разглядел Фадеева. И этот лучший из людей сегодня на глазах всех, без жалости, не терзаясь совестью… И ложь, ложь, грубая, наглая, бесстыдная! «Вспоенный, вскормленный, продал родину!..» Лучший из людей! Противоестественно! Безобразное чудо! Не хочется жить.
Зазвонил на столе телефон. Опять Вейсах?.. Ах, все равно, все равно! Он не станет ругаться с Семеном. И встречаться с ним тоже не станет. Зачем?..
— Я слушаю.
— Юлий… Выйди, пожалуйста… К памятнику Пушкина.
Щелчок. Трубку положили. Набегающие друг на друга гудки.
Не Вейсах, другой голос. И Юлий Маркович запоздало узнал — перехватило дыхание.
Голос Фадеева звал его.
Шли мимо прохожие. И один из прохожих в потасканном пальтишке, в кепке с длинным козырьком сидел передо мной.
Я переспросил его:
— Как бы ни пришлось стыдиться?.. Чего?
— Того же, чего стыдится сейчас любой честный немец: газовых камер, рвов, набитых расстрелянными детьми, мыла, сваренного из человеческих трупов.