Федор Крюков - Офицерша
— Сядь, разуться надо…
— Стой! Отвечать на вопрос! Смирно! Равняйсь!..
— Ну уж — извиняй… Я к фронту не обучена…
— Говори, как на духу!
— Нечего мне говорить! Сам говори! Небось, мамзелев там было…
— М-молчать!
Он неожиданно размахнулся и ударил ее кулаком в ухо. Платок съехал набок, растрепались косы. Плачущим голосом она закричала:
— Да что ты, Гаврил Макарич, перекстись! Что ты… сбесился, что ль? За что, по крайней мере?..
— Стерва! Я-а знаю!..
— Чего ты знаешь? ну?.. Говори! — закричала она возмущенным тоном.
Он опять размахнулся, но она сердито сунула его руками в грудь, и он, мотнув головой, затанцевал назад и опрокинулся на постель.
— Нет! я не позволю! — замычал он, порываясь встать.
Но она уже схватила его за ногу в сапоге, сердито дернула вверх, потом потянула к себе, отчего он несколько съехал вслед за сапогом, беспомощно упираясь руками в перину.
— Лежи! — закричала Варвара сердитым, повелительным голосом. Потом взяла за ноги обессилевшее тело и вместе с периной, съехавшей набок, подсунула к стене.
— Вольно… оправиться!.. — пробормотал супруг покорным, ослабшим голосом.
И когда она стянула с него великолепные его шаровары с лампасами, он нежно и растроганно промычал:
— Варя!., надо наблюсть… по уставу чинопочитания…
«Вот и все! Вот и конец! Прощай, милая воля, беззаботная жизнь, веселый угар молодой!» — говорил беззвучный голос рядом…
IX
Вся первая неделя прошла в угаре. На другой день у Юлюхиных лишь опохмелились и от них пошли по дворам. Потом принимали угощение в станичном правлении от станицы и от станичного правления, — атаману со службы принесли папаху, помощникам и писарям — по фуражке. Потом собирались вместе все однополчане, — тоже погуляли…
Все эти дни Гаврил Юлюхин бывал трезв лишь по утрам. В эти трезвые часы он, в расшитой рубахе, забранной в шаровары с пестрыми подтяжками, осматривал хозяйство, похаживал, заложив руки в карманы, вокруг дома и вокруг двора с улицы, посвистывал, кое-где трогал подгнивший столбок или похилившийся плетень, заходил в хлевы, сараи, на сенник, на задние базы. Многое осталось в том же виде, в каком было пять лет назад, когда он выходил в полк; но обветшало и настоятельно вопияло о починке. Кое-что прибавилось. Вырыли новый погреб, а старый завалили. В третьем году, когда был урожай и разрешали рубку ольховых рощ, выстроили шестиаршинный амбар и покрыли даже железом. А дом все стоял под соломой, и прелая крыша местами осела, почти провалилась. Старая груша у колодца почти засохла — уныло торчала черная, мертвая верхушка ее, на которую в детстве отважно залезал Гаврил, — но ветви были еще зелены, и, как встарь, висели пучками на них мелкие и кислые плоды.
Сердце легко и радостно чувствовало близость всех этих родных мелочей, о которых вспоминало оно на чужбине с тоской и сладкою мечтой свидания, в которых крылась такая волшебная, непобедимая власть над думами. Вот они — на глазах, серенькие, невидные, цепкие, далеко не такие обаятельные, какими рисовались они издали, в тоскующей мечте, но все же родные и дорогие. Правда, в новых сапогах с лакированными голенищами лучше не ходить по этим базам с следами пребывания телят, поросят и кур. Правда, из глиняного рукомойника, который висит на крыльце, нельзя умыться как следует, и Семен подсмеивается над подтяжками и над тем, что Гаврил умывается с мылом. Но все-таки свобода, сознание своего угла, отсутствия начальства и строго расписанного по часам и минутам однообразного служебного обихода, близкие, понятные, родные люди, детская болтовня — все радовало и давало душе крылья… И не хотелось пока думать о прорехах…
А прорех было много: в прошлом году хлеб родился плохо, а в нынешнем еще хуже, — дай Бог, на семена набрать, а на себя — купить не миновать. Весной ободрали быка, — пал в плугу. Кобыла Марфушка съела все зубы, — давно бы пора сменить, — денег лишних нет… Хорошо бы и быков пары две купить к осени, запахать побольше земли, и у Михайлина дня продать, чтобы зиму не харчиться на них. Из-за амбара залезли в долг, — старик соблазнился, зачерпнул полусотку в станичной ссудной кассе; а для того чтобы вернуть ее, перехватил за процент у краснорядца Букетова, — две овцы отдал за выручку…
Но старик Макар не унывал. Он был все еще в восторженном состоянии, суетился, говорил без умолку, развивал широкие планы. Только Семен был несколько мрачен и молчалив. Для него уже прошел праздник встречи и связанного с ней пьяного веселья. Обычные будни со своими заботами, пыльным трудом, неуправкою и усталостью уже оседлали его, а Гаврил все еще погуливал. Теперь уж и Варвару нельзя было послать куда-нибудь, заставить помочь, — должна быть при муже.
Молчал Семен и смотрел в сторону. Но чувствовалось, что насторожился и отмечает про себя каждый шаг, каждую подробность в поведении Гаврила.
— Вот дом скруглить бы, Гаврюша, — говорил Макар, — а то в избе одна стена вовсе подалась… и подоконники попрели… Да и тесновато: семья растет…
— Дом? Это обдумаем, — отвечал Гаврил, держа руки в карманах, — комнаты две не мешало бы прирубить…
— Плотники-то дороги ныне… — как тонкий дипломат, в сторону, небрежно бросал Макар, желая выведать, откроет ли Гаврил свой кошелек, такой внушительный с виду, для общего семейного дела. — А к доскам и приступу нет…
— Ничего не значит… Это мы рассмотрим…
— У Покрова надо будет старую корову с телушкой продать. И корова добрая, жалко, и обойтиться нечем: одежи, обувки, того-сего много надо… надоть!..
Семен мрачно крякал.
— Вот, братец, поживешь, сам увидишь, как тут у нас воевать… Мне ведь одному пришлось. Бабы — они чего? А старик — он к работе без внимания… Он в нее не всматривается. Ему бы по канцелярской части, да арихметики не знает…
Но когда по утрам пили чай из нового самовара, который привез Гаврил в своем служивском сундуке, — теперь пили чай уже каждый день, и утром все собирались в горнице, — когда перед чаем Варвара ставила на стол полубутылку, — смягчался даже Семен. Полубутылку распивали втроем — Макар, Семен и Гаврил — за самой приятной беседой. Прояснялось лицо Семена. Потное и довольное, оно радостно лоснилось и краснело, а Макар соловьем разливался, мечтая вслух об округлении хозяйства, о будущем его блеске, о круглом доме с четырьмя «теплыми»…
После чаю служивый обыкновенно наряжался в один из своих новеньких костюмов, — сундук его хранил в себе обширный гардероб, — или в синюю суконную куртку, или в тужурку; два раза, невзирая на августовские жары, надевал даже драповое пальто офицерского покроя, — и, напомадив волосы, отправлялся в гости. Он видел, он чувствовал завистливо-восхищенные взгляды на себе, на своих нарядах. Уже с первого шага, выходя из ворот своего дома, идя по улице, знал, что во всех окошках, на дворах, через калитки и в щели плетней глядят на него с жадным любопытством глаза женщин и все отмечают про себя — его офицерские погоны, расшитую рубаху, фильдекосовые перчатки, лакированные сапоги со скрипом, — все, все…
И Варвара знала это и обыкновенно всюду следовала за ним по пятам, считая это и правом, и обязанностью своею. Следила ревнивыми глазами за каждым его шагом, потому что уже со второго дня заметила, сколькими искушениями окружен он со стороны ее бывших подруг и как неравнодушен он к победам над женскими сердцами…
Он тяготился ее конвоем, пробовал отсылать ее домой, ссорился, уходил тайком, но она за свои супружеские права держалась цепко и настойчиво.
На Преображение, после обедни, Гаврил с однополчанами был в гостях у Сысоя Зверева, которому он привез письмо и поклон от сына, оставшегося в полку. От Сысоя Зверева зашли к военному писарю Петру Иванычу, тоже однополчанину. У Зверева выпили, у Петра Иваныча добавили. Вспомянули полковую жизнь, знакомых людей, городские удовольствия. Писарь был человек образованный, постов не соблюдал, даже в Спасовку ел скором. Гаврил Юлюхин с завистью посмотрел на это свободомыслие и стал жаловаться на постную пищу, которую ели у него дома.
— В полку, знаете, привык к мясу, — пища легкая, — а здесь как напрут тебе этой картофи да огурца, да арбуза, — желудок окончательно отказывается… Пост… Молока даже не выпросишь, — старого, знаете, завету жизнь…
— Нет, вы повремените… Послушаю я, что вы дальше будете говорить о здешней жизни… — значительным тоном сказал писарь.
И принялся бранить станичную жизнь за ее косность, убожество, безвыходность и тупость. Удивлялся Гаврилу Макарычу, как он мог бросить прекрасную военную карьеру и вернуться в эту дыру? Для чего? Копаться в навозе? биться изо дня в день на четырех десятинах выпаханной земли? дрожать из-за каждой капли дождя? замазаться, запылиться, потерять приличный человеческий облик?.. А больше ничего он здесь не найдет…