Анатолий Байбородин - Озёрное чудо
Безжалостным ветром занесенная из города в озерную, степную, таежную глушь и сменившая грозную Пелагею Сысоевну, тихая Серафима Ивановна, заглазно величаемая Симой, вошла в класс и напуганно застыла у двери, озаренная светом из коридора. Робко щелкнула выключателем раз, другой, третий, лампочки так и не загорелись.
— Неужли обе лампочки перегорели? — вслух подумала Серафима Ивановна. — И что же нам делать, ребята?.. Директора нет, завхоз ушел…
Братва с гомонливым нетерпением ждала, когда Сима обреченно вздохнет: «Ну что ж, литература отменяется…», чтобы с воплем — уррра! — кинуться сломя шею в кинотеатр «Радуга», где казали киношку о войне. Невольно помянулось мне давнее: пришел директор школы и устало выдохнул:
— История сегодня отменяется…
Взревела радостная братва:
— Уррра!.. В кино, робя!
И мало кто сквозь рев услышал:
— …несколько часов назад умер…
Потом долго саднила вина перед старым, больным, искалеченным на фронте историком, что, закатывая очи к потолку, не бубнил как пономарь на клиросе, но воспевал: «О Русская земля! уже ты за холмом!.. Тогда по Русской земле редко пахари покрикивали, но часто вороны граяли, трупы между собой деля, а галки свою речь говорили, собираясь полететь на добычу…» Стыдно было перед усопшим историком, но… память заплывчата, вина забывчива.
И ныне ученички нетерпеливо ждали, что Сима отменит литературу, что не будет терзать, спрашивая невыученное, невнятное малому и шалому разуменью: «Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые — Как слезы первые любви!..» Однако же Серафима Ивановна решила сумерничать с нами, впотьмах читать свои любимые стихи, вроде: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…», но тут архаровцы, стоящие на головах, подняли жиганий свист и рев — святых выноси, и литераторша смекнула, что затеялось дело нечистое и лукавое, что неспроста лампочки не горят, если в школе свет. Заискивающе, словно милостыню, попросила глянуть лампочки — не могли же все махом перегореть — но не пробился сквозь базарный шум и гам ее голос, еще незакаленный, неокрепший до учительского рыка; тогда она, растерянная, подошла к моей парте, глянула — и мне в сумерках увиделось или привиделось, что глаза ее светились слезами.
Серафима Ивановна откровенно и ласково выделяла меня из братвы — к чтению я смалу привадился, а начитавшись, сам втихаря бредил стихами, подражая Некрасову: «О, Волга, колыбель моя, любил ли кто тебя, как я… Один на утренней заре, когда еще все в мире спит…» Вспотевший от волнения, терзая тряскими пальцами заветную тетрадку, сунул ей свои стишки; Серафима Ивановна, прочтя их, подивилась, на вид вроде деревня битая, а вдруг стихи… и, не растратившая пыла и учительского азарта, не спаленная тихой ненавистью к нам, бедовым ученикам, нашла во мне свое утешение. Бог весть, с каких небес пали в мою душу зерна книжного пристрастия, не привечаемого моей кулацкой родовой, — пропахшими конским потом степными скотогонами и коновалами да провонявшими рыбой с душком озерными рыбаками?! К тому же матушка заместо росписи малевала наслюнявленным химическим карандашом хилый крестик — вот и вся ее бабья грамотешка, а батюшка прошел четыре класса церковноприходской школы, откуда вынес в памяти лишь клочки Четьих миней про жития святых. Родители мои шибко серчали, когда я запойно читал: мать страшила моя книжная хворь, мать боялась, как бы я не сдурел с ума; отец жалел свет — денег стоит — хошь керосиновый, хошь электрический, при котором я читал; отец ворчал: мол, за книжки ухватился, а стайка коровья не чищена, дрова не колоты, воды в кадушке на дне. Словом, чтиво мои родители не жаловали, а потому линяли на солнопечных подоконниках и ершились в этажерке лишь затрепанные, залитые чернилами ребячьи буквари да азбуки. В школьной и деревенской библиотеке книг мало, кот наплакал, и я стал брать их у Сере-фимы Ивановны, нет-нет да и роясь в ее домашней библиотечке. Помню, она даже подарила мне сказки Бажова с дивными таежными картинками, и я берег сказки как зеницу ока, совал под подушку, потому что… потому что на беду и горе еще и влюбился в молоденькую, не по-деревенски опрятную, ласковую литераторшу. Иногда даже гадал: не по этой ли причине я и к литературе приохотился, стал книжным пареньком, книгочеем?..
И вот Серафима Ивановна рядом с моей партой, я, опустивший голову, слышу ее прерывистое дыхание, чую на затылке ее просящий взгляд; я страдаю, я боюсь архаровцев, тем более, до меня уже дозмеился остренький щепоток:
— Попробуй только!.. Пожалеешь потом…
Тут Серафима Ивановна попросила меня глянуть лампочки; и когда я услышал ее обиженно подрагивающий голос, не вытерпел и полез на парту, хотя и смалу рос зашуганным и робким. Деревянной ручкой выудил бумагу из одного патрона, из другого, и свет загорелся. Серафима Ивановна не пытала, кто измыслил пакость, но я уже весь урок беспокойно ерзал на парте, будто в штаны мне сунули свиной щетины; я чуял натуженной спиной сверлящие и ничего доброго не сулящие взгляды архаровцев, я страшился конца урока, когда грянет расплата на мою бедовую голову. Кроме сердобольных девчонок все по-волчьи, зелено и прищуристо зыркали на меня, предателя и подлизу. И слава Те Господи, после урока подвернулся крепкий старшеклассник — летом мы напару удили окуней на озере — подле него и убрел я до дома целым и невредимым.
* * *Туманным осенним утром плелся я в школу, как на каторгу; и под стать моему страху скупо и неласково светило полуденное, подзимое солнце. Возле школьного палисада, где сиротливо зябла чахлая березка, безмятежно каталась на снегу, ворожила тепло игреневая кобыленка — рыжая, с молочной гривой и сивым хвостом.
Встретили меня с веселой злорадностью: мол, влюбился в Симу, а тут прибегал с молотком ейный мужик, учитель столяр-ного дела, и грозился, что такую тебе любовь покажет, не возрадуешься. Ревнивый шибко… Отбойные второгодники посулились устроить мне «темную» за то, что не дал сорвать урок литературы. Но самое горькое, горше не удумать: к ним подпарился и мой заветный дружок Игорюха Гантимуров. Сгущались грозовые тучи над моей несчастной головой… Затравленно вжимался я в парту, а Игорюха за моей спиной весело зубоскалил, выдумывая мне прозвище за прозвищем, одно чуднее и обиднее другого.
Учился тот на круглые пятёрки — сын рыбзаводского бухгалтера, есть кому подсобить, если сам не толмачишь в алгебре; не моя беда, коль матушка и расписаться не умела, а отцу в гульбе и подворных заботах-хлопотах было не до алгебры с геометрией. Да и что он мог подсказать со своими четырьмя церковноприходскими, разве что «Отче наш»… А отец Игорюхи забил книгами сервант в ребячьей комнате, и дружок мой в ночь-полночь запалял фонарик под одеялом — родители сурово блюли отбой — и читал про индейцев, про жуткие морские приключения пиратов, которые потом бойко пересказывал в школе, ладя жуткие хари, махая руками, словно в них пистоли, палаши и кинжалы. Разиня рот, слушали мишкины-книжкины бывальщины даже отпетые второгодники и лишний раз не задирали.
…Я вошел в класс на большой перемене и сразу почуял неладное, касающееся меня: возле окна, за которым снежное сияние, весело гомонили девчонки и по-жеребячьи ржали лоботрясы, а поверх шума-гама куражливо ерничал голос Игорюхи — раскрыв… мою!., тетрадь, обморочно закатывая глаза, он даже не читал, а завывал:
— Тихо двери притворила, красотой своей маня, и ресницами укрыла с головы до пят меня…
Я понял, что Игорюха вышарил из моей школьной побирушки тайную тетрадь, куда я записывал отроческие мысли и переживания, ходовые стишочки про любовь и разлуку, изукрашивая листочками-лепесточками, витиеватой изморозью, губастыми и бровастыми девами, парящими орлами и летящими чайками. Вот ведь от всех таил, а заветному дружку на свою беду читал клочки из потайной тетради… Не помня себя, с пеной у рта ринулся я на предателя, хотел вырвать тетрадь, но тот перебросил ее словно мяч приятелю; я — к тому, но он кинул дальше; и тогда я с диким рыком налетел на былого дружка, сгреб в беремя и повалил на пол. Такая свирепость меня охватила, что при недетской силушке мог придавить бухгалтерского задохлика, как таракана запечного, но тут приспела братва, растащила, велела идти на озеро и драться по исконным правилам.
…Долго мы с Игорюхой, два кочетка, прыгали друг возле друга, по-боксерски вертя руками, долго и настороженно похаживали на заиндевелом льду, косились побелевшими от злобы глазами. Но все не решались начать — сызмала возжались и на рыбалках с ночевой спали под одним тулупом, прижимаясь спинами для согрева, — но и отступать было некуда: тесно сомкнувшись в круг, братва подначивала боевыми криками, взяв сторону моего врага:
— Дай ему, Игорюха, по соплям! Дай!.. Ишь, благородная отрыжка… — и так меня дразнили.