Фэй Уэлдон - Подруги
Но она слышит, слышит опять — теперь словно его ушами. Такие же, как прежде: через весь потолок, из угла в угол. Шаги — или удары сердца. Все быстрее и чаще, подстегиваемые страхом и отчаяньем бегства.
Эдвард, невероятно храбрый, сует ноги в Шлепанцы, хватает кусок перил (пять обломков валяются тут же, на лестнице; Эдвард еще доберется до них, он починит их сам, он не желает, чтобы какой-то халтурщик, нанятый Энджел, сделал все как попало) и идет на чердак. Энджел плетется следом. Все равно он не даст ей остаться в постели и трястись там от страха. Она чувствует резь в мочевом пузыре. Но молчит. Разве может она сказать? Еще рано. Пока рано. Но уже скоро. «Эдвард, я в положении». Она сама не может поверить в это. Она сама ощущает себя не женщиной, а ребенком.
— Кто здесь?
Голос Эдварда разносится по трем темным комнатушкам мансарды. Молчание. Он нащупывает выключатель, и чердак заливается светом. Обезлюдевшие, пустынные комнаты: штукатурка осыпалась, дранка отстала, обои свисают клочьями. Половицы проломлены. Банки с краской, сваленные грудой рулоны обоев, старые газеты. И — никого.
— Может быть, мыши? — с сомнением говорит Эдвард.
— Слышишь? — в ужасе спрашивает Энджел.
Шаги гремят у нее в ушах, заглушая биение сердца. Но Эдвард не слышит, он уже ничего не слышит.
— Не морочь мне голову, — бормочет он и поворачивает обратно, к теплу и уюту постели. Энджел трусливо бежит впереди по лестнице и исчезает в ванной; шум в голове смолкает.
Эдвард не спит: Энджел чувствует его настороженную враждебность, растущую неприязнь, еще не вернувшись в спальню.
— У тебя скверная привычка бегать по ночам в уборную, Энджел, — хмурится он. — И это ты унаследовала от матери?
Это? А что еще? Наклонности самоубийцы, алкоголизм, отвислую грудь, готовность к измене близких, одиночеству и забвению?
Нет, я не забыла тебя, мама. Я тебя не забыла. Я люблю тебя. Даже когда тело мое изнемогает в объятиях этого человека, любовника, мужа, а губы шепчут слова любви, обещания вечности, даже тогда я помню тебя. Я люблю тебя, мама.
— Я ничего не знаю об этой привычке, — неосторожно бормочет Энджел.
— Ну, теперь ты не дашь мне заснуть всю ночь, — говорит Эдвард. — Я это предвижу. Ты ведь знаешь, я заканчиваю картину.
— Я не скажу больше ни слова, — обещает она и весьма кстати, оправдывая его предсказание, добавляет: — Я беременна.
Тишина. Неподвижность. Сон?
Нет, оплеуха — по глазам, носу, губам. Эдвард никогда не бил Энджел. И сейчас бьет не сильно, почти ласково.
— Не смей даже шутить такими вещами, — мягко говорит он.
— Но я вправду беременна.
Тишина. Он поверил. Ее тон исключает сомнения.
— Сколько?
Эдвард редко требует информации. Вопрос означает незнание, а он любит знать — больше, чем кто-либо в целом мире.
— Три с половиной.
Он повторяет, явно не веря.
— Слишком поздно, — говорит Энджел, понимая теперь, почему до сих пор молчала об этом, и знание придает ее голосу твердость и холодность. Слишком поздно делать аборт, что, скорее всего, он бы потребовал от нее. Чересчур перезрели плоды любви. Любви? А что есть любовь? Секс — да, это другое дело. От любви получаются дети, от секса — аборты.
Но она превратит секс в любовь — обязательно! — она схватит его за горло и будет душить — до тех пор, пока он не сдастся и не запросит пощады. Любовь! Эдвард вправе бояться, он справедливо ненавидит ее.
— Я ненавижу тебя, — говорит он, и говорит правду. — Ты хочешь меня уничтожить.
— Я обещаю, что ты будешь спать по ночам. Я сделаю все, — ощетинивается Энджел, — если именно это тревожит тебя. И тебе не придется его содержать. Я сама прокормлю ребенка. Или мой отец.
Как она смеет? Да ты совсем не такая, как думала, Энджел. Не такая покорная. Своенравная Энджел с кротким взглядом.
Снова пощечина, теперь — тяжелее. Энджел взвизгивает, он кричит; она падает на пол, ползет к нему на коленях — он отталкивает ее ногой, она молит прощения; он изрыгает ненависть, страх, она источает отчаяние. Если возня наверху продолжается, ее все равно не слышно: слишком много шума внизу. Шорохи ночи прорвались безумием. Энджел вдруг затихает: она жалобно стонет, скорчившись на полу. Сначала он думает, что она разыгрывает спектакль, но побелевшие губы и сведенные пальцы убеждают его: это не нервы, что-то неладно с самим ее телом. Он относит ее на кровать и по телефону вызывает врача. Через час Энджел увозят в клинику с подозрением на внематочную беременность. Врачи откладывают операцию, и боль отступает. Они пожимают плечами: что ж, бывает. Эдвард вынужден прервать занятия живописью, чтобы наутро забрать Энджел домой.
— Что это было? — интересуется он. — Истерия?
— Еще бы!
— Тебе очень не повезло с твоей мамочкой, — идет он на уступку, целует в носик, кусает за ухо. Это прощение, но взгляд Энджел по-прежнему странно неласков. Она остается в постели, даже когда он встает и удаляется в студию, хотя пол не подметен, посуда не вымыта.
Энджел не произносит того, о чем думает неотступно: Эдвард разочарован — тем, что она и ребенок вернулись домой невредимы. Это так, она знает. Он надеялся, что ребенок погибнет, а может быть даже, умрет мать — и дитя вместе с ней. Он разыгрывает прощенье, а сам замышляет новые козни.
Вечером к Энджел заходит доктор. Это щупленький человечек с печальным лицом; ей кажется, что глаза его за линзами горного хрусталя лучатся добром. Он говорит медлительно, мягко. Наверное, его жена счастлива, думает Энджел, ощущая внезапную зависть. Ей ли завидовать немолодой и немодной супруге сельского доктора? Энджел, богатой, обольстительной, юной Энджел! Квалифицированной машинистке, прелестной официантке из бара, а теперь — жене знаменитого художника! И даже — в течение двух быстролетных недель — модели в художественном училище…
Доктор осматривает ее, потом осторожно опускает рубашку на грудь и подтягивает простыню, прикрывая живот. Будь он моим отцом, думает Энджел, он ни за что не вывесил бы у себя мое голое тело, на потеху дружкам. До сих пор она и не знала, что это ей неприятно.
— У нас все чудесно в животике, — говорит доктор. — Прошу простить меня за суматоху, но мы не можем искушать судьбу.
Забота. Это любовь. Да, это любовь. Доктор не собирается уходить.
— Может быть, поговорить с вашим мужем? — предлагает он. Он стоит у окна, любуясь нарциссами и зеленью полей. — Или он очень занят?
— Он пишет, — говорит Энджел. — Лучше не трогать его сейчас. Бедняжка, ему и так слишком много мешали в последнее время.
— Я читал о нем в воскресном приложении, — говорит доктор.
— Только не вздумайте сказать ему об этом. Он считает, они опошлили его труд.
— Вы тоже так думаете?
Я? Разве то, что я думаю, имеет какое-нибудь значение?
— Я думаю, это было достаточно жизненно, — говорит Энджел с ноткой беззлобного юмора. Она садится в постели.
— Лежите, — велит он. — И относитесь ко всему проще. У вас большой дом. Вам кто-нибудь помогает? Или у вас нет денег на прислугу?
— Дело в другом. Просто почему какая-нибудь другая женщина должна выполнять за меня грязную работу?
— Потому что, быть может, ей это понравится, а вы в положении, и, если у вас достаточно денег, зачем отказываться от помощи?
— Затем, что Эдвард не терпит в доме чужих. И потом — на что же тогда я? Я и сама могу следить за порядком, как, впрочем, и делать все остальное.
— Вы здесь совсем оторваны от мира, — продолжает он. — Вы водите машину?
— Эдварду, чтобы писать, нужен покой, — отвечает она. — Да, я вожу, но Эдвард не любит, когда женщина за рулем.
— Вы не скучаете по друзьям?
— Знаете, после замужества, видимо, рвутся все нити, — говорит Энджел. — Наверное, так у каждой, как вы считаете?
Доктор хмыкает и добавляет:
— Я не был здесь целых пятнадцать лет. Сейчас этот дом выглядит лучше, чем в те времена. Тогда он был разгорожен на маленькие квартирки. Я навещал одну очень милую молодую женщину, она жила наверху, как раз над вашей спальней. Четверо ребятишек, крыша текла, а муж пьянствовал беспробудно в здешней пивнушке и являлся домой только затем, чтобы поколотить ее.
— Почему она не ушла?
— Как они могут уйти, эти женщины? Разве они решатся на это? И куда им идти? Что станет с детьми?
В голосе доктора грусть.
— Все дело в деньгах. С деньгами женщина независима, — говорит Энджел, стараясь уверовать в это.