Ганна Кралль - Опередить Господа Бога
Жевуский умрет, если я его не прооперирую? - спрашивает он в сотый раз.
Это второй инфаркт, профессор. Второй обширный инфаркт.
В таком случае он и операции не выдержит... Зачем лишние мучения?
- Пан профессор. Его привезли из Варшавы не для того, чтоб он умер, а чтобы мы его спасли.
Это сказал доктор Эдельман. Хорошо доктору Эдельману говорить! В случае чего претензии будут предъявлены не к нему.
Эдельман свято убежден в своей правоте. Профессор тоже в ней убежден, но ведь не кому другому, а ему, Профессору, надо своими руками это доказать.
- Почему, - спрашиваю я, - ты был так уверен, что эти операции следует делать?
- Был уверен, и все. Потому что видел: они целесообразны и должны удаться.
- Послушай, - говорю я, - а не потому ли ты так легко принимаешь подобные решения, что освоился со смертью?.. Гораздо больше с ней свыкся, чем, например, Профессор?
- Нет, - отвечает он. - Надеюсь, что не поэтому. Только - чем ближе знаком со смертью, тем большую несешь ответственность за жизнь. Всякий, даже самый ничтожный, шанс сохранить жизнь становится чрезвычайно важен.
(Шанс умереть имелся в каждом из этих случаев. Речь шла о сохранении жизни. )
Внимание. Профессор вводит новый персонаж. Доцента Врубель.
- Попросите сюда доцента Врубель, - говорит он.
Все ясно.
Доцент Врубель - пожилая застенчивая осторожная дама, кардиолог из клиники Профессора. Уж она-то наверняка не посоветует ему ничего неподходящего, ничего мало-мальски рискованного. Профессор спросит: "Ну что, пани Зофья? Что вы мне советуете делать?" А пани Зофья скажет: "Лучше подождать, профессор, мы ведь не знаем, как поведет себя такое сердце... " И тогда Профессор обратится к Эдельману: "Видите, доктор. Мои кардиологи мне не позволяют. (Слово "мои" он подчеркнет, поскольку доцент Врубель сотрудник его клиники, а доктор Эдельман - городской больницы. Но может быть, мне так только кажется. Может быть, он просто это скажет, ничего не подчеркивая. И слово "мои" будет означать лишь то, что Профессор, как руководитель клиники, обязан считаться со своими врачами. )
И вот входит доцент Врубель. Смущается, краснеет, опускает глаза. И говорит тихонько:
- Надо оперировать, профессор. Ну, нет. Это уж чересчур.
- Врубель! - кричит Профессор. - И ты против меня?!
Он делает вид, будто говорит шутливо, но у него возникает странное чувство, которое сегодня не покинет его уже до конца.
Он встанет, сгребет со стола коронарограммы, пойдет в блок, где его ждут спящий под наркозом Жевуский, и хирурги в голубых масках, и операционные сестры - и с первой до последней минуты ему будет казаться, что он совершенно один, несмотря на присутствие всех этих людей.
Один на один с сердцем, которое трепещет в своей сумке, как маленький испуганный зверек.
Все еще трепещет.
Я показывала то, что до сих пор написала, разным людям - а они не понимают. Почему я не рассказала, как он спасся? Еще неизвестно, как спасся, а уже сидит под дверью Профессора. Но ведь он должен там сидеть; если бы его не было, Профессор уже давно был бы дома, перед телевизором, на середине "Последних известий", расслабившийся и совершенно спокойный.
Так что он обязательно должен сидеть под этой дверью вместе с Агой и Эльжбетой Хентковской. Правда, Эльжбеты уже нет. То есть она там, покуда они сидят и ждут, но ее нет сейчас, когда я об этом пишу. Есть награда имени доктора Эльжбеты Хентковской, которая будет присуждаться за выдающиеся достижения в области кардиологии.
Фондом для этой награды стал гонорар за работу "Инфаркт сердца". В той работе - о голодной болезни - Эдельман не мог принимать участия, поскольку в больнице в гетто был всего лишь рассыльным, но в этой он описал все, что узнал о людях с сердечными заболеваниями. Тося Голиборская говорила ему, что в больнице догадывались о других его занятиях, про которые не следовало расспрашивать, и потому особенно не загружали, разве что ежедневно посылали на санэпидстанцию с кровью тифозных больных, после чего он мог занять место у входа на Умшлагплац, где и стоял изо дня в день в течение шести недель, пока все четыреста тысяч не прошли мимо него к вагонам.
В фильме "Реквием для 500 000" показано, как они идут. Видны даже буханки хлеба, которые они держат в руках. Немецкий кинооператор стоял в дверях вагона и оттуда снимал бегущую толпу, спотыкающихся старух, матерей, волокущих за собою детей. Люди бегут с этим хлебом на журналистов из Швеции, которые приехали собирать материалы о гетто, бегут прямо на Ингер, шведскую журналистку, которая смотрит на экран удивленными голубыми глазами, стараясь понять, почему столько людей бежит к вагону, - и тут раздаются выстрелы. Настолько же всем стало легче, когда началась стрельба. Насколько стало легче, когда взметенная взрывом земля заслонила бегущих и их хлеб, а диктор сообщил о начале восстания, что уже можно было вразумительно объяснить Ингер (rising's broken out, April forty three 1)...
1 Началось восстание, апрель сорок третьего (англ. ).
Я говорю Эдельману об этом - и еще говорю, что и вправду хорошо придумано с этой стрельбой. Хорошо, что фонтаны земли заслонили людей, - и тут он начинает кричать. Он кричит, что я, должно быть, считаю, будто бегущие в вагон люди хуже тех, которые стреляют. Ну конечно, я наверняка так считаю, ведь так считают все, даже тот американский профессор, который недавно его посетил и твердил ему: "Вы шли на смерть, как бараны". Американский профессор в свое время высадился на французском пляже, пробежал четыреста или пятьсот метров под смертоносным огнем, не пригибаясь и не падая, и был ранен, а теперь полагает, что если кто-то пробежал по такому пляжу, то потом имеет право говорить: "человек должен бежать", или "человек должен стрелять", или "вы шли на смерть, как бараны". Жена профессора добавила, что выстрелы нужны будущим поколениям. Смерть людей, погибающих молча, - ничто, поскольку они ничего после себя не оставляют, а те, что стреляют, оставляют легенду - ей и ее американским детям.
Он отлично понимал, что профессор, у которого есть рубцы от ран, есть ордена и кафедра, жаждет иметь в своей биографии еще и эти выстрелы, и все же пробовал объяснять ему разные вещи: что смерть в газовой камере не хуже, чем смерть в борьбе, и что недостойна смерть только тогда, когда пытаешься выжить за чужой счет, - но объяснить так ничего и не удалось, американец снова начал кричать, и одна женщина, которая при разговоре присутствовала, старалась его оправдать. "Простите его, - смущенно говорила она, - его нужно простить... "
- Детка, - говорит Эдельман, - ты должна наконец понять: эти люди шли на смерть с достоинством. Страшная штука - так идти навстречу смерти. Гораздо трудней, чем стрелять. Ведь куда легче умирать стреляя - куда легче было умирать нам, чем человеку, который идет к вагону, а потом едет в вагоне, а потом роет себе могилу, а потом раздевается донага... Теперь ты понимаешь? - спрашивает он.
- Да, - говорю я, - это да! - Ведь нам действительно гораздо легче смотреть на тех, кто умирает стреляя, чем на человека, который роет себе могилу.
- Я видел однажды на Желязной сборище. Люди столпились вокруг бочки обыкновенной деревянной бочки, на которой стоял еврей. Старый, низкорослый, с длинной бородой.
Возле него стояли два немецких офицера. (Двое красивых рослых мужчин рядом с маленьким сгорбленным евреем. ) И эти немцы большими портняжными ножницами обстригали еврею по кусочку его длинную бороду и хохотали до упаду.
Окружавшая их толпа тоже смеялась, Потому что объективно это и в самом деле было смешно: маленький человечек на деревянной бочке с остатками бороды, укорачивающейся с каждым взмахом портняжных ножниц. Прямо тебе "гэг" из фильма.
Гетто тогда еще не существовало, так, что трагизма в этой сцене не чувствовалось. Ведь ничего страшного с евреем не происходило: разве что оказалось возможным безнаказанно загнать его на эту бочку, что люди уже начинали понимать безнаказанность подобных вещей и что он вызывал смех.
И знаешь что?
Тогда я понял, что самое главное -не позволить загнать себя на бочку. Никогда, никому. Понимаешь?
Все, что я делал потом, - я делал для того, чтобы не позволить себя никуда загнать.
- Но ведь война только началась, и ты еще мог уехать. Твои друзья переходили нелегально границу, убегали туда, где не было бочек...
- Это были другие люди. Блестящие юноши из культурных семей. Они прекрасно учились, в квартирах у них были телефоны и на стенах висели красивые картины. Не какие-нибудь там репродукции - подлинники. Рядом с ними я был никем. Я не принадлежал к обществу. Учился хуже, пел хуже, не умел ездить на велосипеде и не имел своего дома, потому что моя мать умерла, когда мне было четырнадцать net (Colitis ulceroza, гнойное воспаление кишечника. Первый в моей жизни пациент, которого я лечил, страдал точно таким же заболеванием. Но тогда уже были энкортон и пенициллин, и он выздоровел за две недели).