Джером Джером - Наброски для повести
Обзор книги Джером Джером - Наброски для повести
«Однажды, роясь в давно не открывавшемся ящике старого письменного стола, я наткнулся на толстую, насквозь пропитанную пылью тетрадь, с крупной надписью на изорванной коричневой обложке: «НАБРОСКИ ДЛЯ ПОВЕСТИ». С сильно помятых листов этой тетради на меня повеяло ароматом давно минувших дней. А когда я раскрыл исписанные страницы, то невольно перенесся в те летние дни, которые были удалены от меня не столько временем, сколько всем тем, что было мною пережито с тех пор; в те незабвенные летние вечера, когда мы, четверо друзей (которым — увы! — теперь уж никогда не придется так тесно сойтись), сидели вместе и совокупными силами составляли эти «наброски». Почерк был мой, но слова мне казались совсем чужими, так что, перечитывая их, я с недоумением спрашивал себя: неужели я мог тогда так думать? Неужели у меня могли быть такие надежды и такие замыслы? Неужели я хотел быть таким? Неужели жизнь в глазах молодых людей выглядит именно такою? Неужели все это могло интересовать нас? И я не знал, смеяться мне над этой тетрадью или плакать.»
Джером Клапка Джером
Наброски для повести
Пролог
Много лет тому назад, еще во дни моего младенчества, мы жили в большом доме на длинной, прямой, темно-бурой улице, в восточной части Лондона.
Днем эта улица была очень людная и шумная, а ночью — пустынная и тихая; редко расставленные по ней газовые фонари казались скорее маленькими маяками, нежели уличными светильниками; мерный топот полисмена, обходящего дозором свой участок, то медленно приближался, то так же медленно удалялся, исключая те мгновения, когда этот неутомимый страж общественной безопасности ненадолго приостанавливался, чтобы подергать дверь или окно, наводившие стража на сомнение, заперты ли они, или когда он светил своим ручным фонарем в один из темных переулков, которые вели к реке.
Окна задней стороны этого дома выходили на обширное старое кладбище, привлекавшее мое детское воображение своей таинственностью. Часто по ночам я потихоньку выползал из своей кроватки, вскарабкивался на высокое дубовое кресло, стоявшее под окном, и подолгу, не отрываясь, смотрел на ряды серых обветрившихся и покосившихся памятников, казавшихся мне призраками.
После долгих размышлений на эту тему я пришел к окончательному выводу, что это действительно призраки, и в конце концов так освоился с ними, что не только перестал бояться их, но даже почувствовал дружескую симпатию.
В одну из таких ночей, когда я сидел в кресле и любовался своими «призраками», я вдруг почувствовал на своем плече руку. Прикосновение к моему плечу этой небольшой, мягкой и теплой руки меня нисколько не испугало: я знал, кому принадлежит она, и доверчиво прижался к ней щекой.
— Зачем мамин гадкий мальчик встает по ночам и смотрит в окно? — раздается возле моего уха нежный родной голос, причем другая рука обхватывает меня за шею и мое лицо щекочут мягкие, шелковистые, душистые кудри.
— Я смотрю вон туда, вниз, на призраков, — отвечает «мамин гадкий мальчик» и еще крепче прижимается к милым рукам. — Их там много, очень много… Милая мама, знаешь, мне очень хотелось бы посмотреть на них поближе, — добавляю я, не выходя из своей задумчивости.
Но мать молча берет меня на руки и укладывает опять в постель, потом усаживается около меня и начинает тихим, ласкающим голосом напевать одну из моих любимых детских песенок.
И пока она поет, на мое лицо вдруг падает нечто такое, что заставляет меня приподняться и посмотреть ей в глаза. Уловив мой взгляд, мать уговаривает меня снова лечь и стараться скорее заснуть. Я повинуюсь, крепко зажмуриваю глаза и притворяюсь засыпающим. Мама, посидев с минуту около моей постели и уверившись, что ее «гадкий мальчик» заснул, осторожно поднимается и уходит, а я долго думаю о том, чем могла так огорчиться мама, что она заплакала.
Бедная, дорогая мама! Она была твердо уверена, что все дети — ангелы и что на них всегда существует усиленный спрос там, где им гораздо более подходящее место, чем на земле, поэтому так трудно удерживать их на ней, и ни на один день нельзя быть уверенным в том, что на следующий они не улетят туда. Наверное, моя детская болтовня о призраках заставила в ту ночь сильно страдать мою бедную маму.
Это я говорю потому, что после той ночи мне часто приходилось улавливать беспокойный взор матери, тоскливо устремленный на меня. Особенно зорко она наблюдала за мною во время моей кормежки, и по мере того, как эта операция благополучно подвигалась к концу, лицо матери все более прояснялось и ее взгляд становился менее тревожным.
Как-то раз, во время обеда, она шепнула на ухо отцу (дети вовсе не так туги на слух, в особенности, когда им не следует чего-нибудь слышать, как думают их родители):
— Кажется, он кушает с аппетитом?
— И даже очень, — так же тихо ответил отец. — По-моему, если он когда-нибудь заболеет, то не от чего другого, а от перекорма, — с улыбкою добавил он.
Мать радостно улыбнулась. Потом, когда дни проходили за днями, а мой аппетит не уменьшался, и вообще я не проявлял никаких признаков к переселению туда, она успокоилась на мысли, что ангелы, по-видимому, решили обойтись там и без моей компании.
Таким образом я рос себе да рос и с течением времени перестал верить в призраков, как и во многое другое, хотя, сказать по правде, в кое-что не мешало бы верить и взрослым людям. Но память о старом кладбище с его «призраками» вдруг воскресла во мне и вызвала в моем уме такое ощущение, точно я сам призрак, неслышно скользящий теперь по мертвым, безлюдным улицам, по которым когда-то, полный жизни, я быстро носился среди густой и шумной толпы.
Случилось это по следующему поводу. Однажды, роясь в давно не открывавшемся ящике старого письменного стола, я наткнулся на толстую, насквозь пропитанную пылью тетрадь, с крупной надписью на изорванной коричневой обложке: «НАБРОСКИ ДЛЯ ПОВЕСТИ». С сильно помятых листов этой тетради на меня повеяло ароматом давно минувших дней. А когда я раскрыл исписанные страницы, то невольно перенесся в те летние дни, которые были удалены от меня не столько временем, сколько всем тем, что было мною пережито с тех пор; в те незабвенные летние вечера, когда мы, четверо друзей (которым — увы! — теперь уж никогда не придется так тесно сойтись), сидели вместе и совокупными силами составляли эти «наброски». Почерк был мой, но слова мне казались совсем чужими, так что, перечитывая их, я с недоумением спрашивал себя: неужели я мог тогда так думать? Неужели у меня могли быть такие надежды и такие замыслы? Неужели я хотел быть таким? Неужели жизнь в глазах молодых людей выглядит именно такою? Неужели все это могло интересовать нас? И я не знал, смеяться мне над этой тетрадью или плакать.
Это был не то дневник, не то заметки «для памяти». Материал, во всяком случае, оказался богатый — плоды многих размышлений и собрание многих фактов, — и я, выбрав наиболее интересное, отделав, сгладив, кое-что урезав, кое-что добавив и приведя все в порядок, соорудил из всего этого нижеследующие главы.
Что я имел право так поступить, в этом может быть порукою моя совесть, которая принадлежит к числу довольно щепетильных. Из четырех авторов этих «заметок» тот, которого я вывел в них под именем Мак-Шонесси, схоронил все свои притязания на них вместе с собою под шестифутовым слоем прожженной солнцем почвы африканской пустыни. У того, кто фигурирует под именем Брауна, я заимствовал очень немного, да и это немногое с полным спокойствием могу назвать своим, благодаря тщательной обработке его сырого материала.
От «Джефсона» я имею письмо, отправленное с одной из станций, находящихся в глубине австралийского материка. Это письмо гласит следующее: «Делай со своей находкой, что хочешь, дорогой друг, только, пожалуйста, не привлекай меня к участию в твоих литературных замыслах и предприятиях. Спасибо тебе за выраженные тобою лестные для меня сожаления, разделять которых я, однако, не могу. Я совсем не был приспособлен к литературной деятельности, и слава богу, что вовремя успел понять это. Некоторым беднякам так и не удалось постигнуть это. (Не бойся, я говорю не о тебе; мы тут все охотно читаем твою стряпню, когда у нас нет другого дела, и она нас всегда забавляет.) Принятый мною образ жизни вполне подходит мне. Я люблю сидеть на спине коня или верблюда и жариться на солнце. Конечно, в твоих глазах мой образ жизни должен казаться тебе крайне «некультурным». Но что же делать, если он соответствует моей натуре больше, чем писание книг? Кроме того, ведь и без меня слишком много бумагомарателей. Мир так занят писанием и чтением, что совсем не имеет времени на созерцание и размышление. Знаю, ты на это возразишь мне, что книги — прикрепленные к бумаге мысли, а я возражу на это, что такое мнение — простой самообман писателей. Приезжай-ка ко мне сюда, дружище, и побудь хоть одну ночку в обществе только глупой скотины, как часто делаю я, упершись взглядом в бездонное небо, и тогда, быть может, поймешь и ты, что книги — совсем не мысли, а лишь выдумки. То, о чем в действительности мыслит человек, всегда остается внутри него, в гробовом безмолвии, невысказанным, а то, о чем он пишет, — в сущности не что иное, как простой суррогат мыслей, которые он желает внушить публике, обманывая и публику и самого себя…»