Мирослав Крлежа - Поездка в Россию
Единственной заботой в то время было как следует смазать вазелином свою винтовку системы "манлихер", начистить ваксой ботинки, туго затянуть пояса шинели и оправить ее согласно правилам воинского устава. То были золотые, идиллические военные денечки! Или вот крикливая продавщица идет, старая, беззубая - всегда на одном и том же углу она выкрикивает с утра до вечера название одной и той же газеты, как старый осипший фонограф, - наверное, лет пятьдесят тому назад она приводила сюда своего отца, отца семейства, ослепшего в битве при Сольферино, при Кустоце или Маджиенте, и он играл тут на своей цитре "LaPaloma", и дрожал от холода при температуре минус семь по Цельсию, как дрожит сегодняшний слепой. А потом и сама она вышла на улицу третьеразрядный товар, продавщица газет - и стала неуклюже, по-куриному прыгать вокруг прохожих в своем грубом полотняном балахоне и толстых шерстяных носках, подвязанных под коленками розовой ленточкой. Наконец докатилась до этого вот угла и отчаянно вопит уже здесь; голова у нее замотана каким-то бурым шерстяным платком, и видно, как пар замерзает у нее во рту и в ноздрях.
Не знаю, откуда это взялось, но я уже много раз читал и слышал, что Вена - город вальса и веселья. На мой взгляд, в этом городе все печально, начиная с чадящего, желтоватого северного освещения и кончая склизким серым гранитом. А бесконечные тысячи и тысячи рабов, что страдают на улицах, выпрашивая корку хлеба! Авторы путевых заметок и рассказов о Вене часто цитируют синьорину Джованну Карьера, которая в середине восемнадцатого века писала своей матери в Венецию письма из Вены, сообщая, что Вена - город, где нет места ни печали, ни ревматизму. Изо дня в день я наблюдаю массы грустных, недовольных прохожих, а в трамвае каждый второй скрючен и сутул. О, эти жуткие, адские вагончики, в которых на каждом стыке рельс дребезжат стекла! В этих стеклянных коробках толкают друг друга истерики, больные зобом, чахоточные, страдающие близорукостью в очках со стеклами в палец толщиной, дегенераты с открытыми ранами, нетерпимые и раздражительные, или огромные жирные туши, какие-то спящие, заплывшие салом типы, у которых подбородки свешиваются с воротников, как кошельки или гульфики, набитые жиром. Во всем какие-то дьявольские диспропорции. У одних пассажиров скрипучие, скрытые под брюками железные протезы на пружинах, в то время как другие похожи на объевшихся, астматических трутней.
Так течет уличная жизнь. Вопят газетчики, дымятся печки продавцов каштанов, слепые играют на цитрах, рычат и жестикулируют глухонемые, гремят трамвайные звонки, сверкают ярко освещенные витрины, полные предметов роскоши, - так живет центр большого города, кварталы Ринга и Оперы, еще недавно бывшие городскими укреплениями, вроде замка в Карловци или крепости в Петроварадине. Предместья же дунайской столицы пусты и печальны. Замерзшие болота в зеленовато-сером освещении подслеповато посверкивают в дыму, испускаемом фабричными трубами. Там разбросаны деревянные лачуги нищих и рабов, крытые досками или пропитанной дегтем бумагой, точь-в-точь как у нас на Завртнице или в Заселке; а в грязных, отвратительных многоэтажках окна расположены криво, в виде скошенных параллелограммов, словно на рисунке какого-нибудь безумного иллюстратора сочинений Федора Достоевского.
Здесь протекает Дунай и желтеет обнаженная земля, по которой при таком же освещении скакала кавалерия в битве при Аустерлице, как это описал по-стендалевски прозрачно Толстой в "Войне и мире". По замерзшим болотам катаются детишки - как и полагается в нищей провинции, на одном коньке, тут же гогочут гуси и где-то в углу хрюкают свиньи. Это уже деревня, провинция, простирающаяся до Линца и Пассау - соломенные крыши, гармоники, свиноводство. После Пассау соломы вы уже не увидите. Это уже Европа. Здесь в предместьях живут массы безработных. Длинными вереницами, с флагами и транспарантами они направляются в город, где безмолвно и вызывающе стоят всю второю половину дня перед эллинским зданием парламента, точно перед каким-нибудь античным храмом. Обнаженные эллинские герои и боги в золотых шлемах, как, впрочем, и бронзовые генералы на уличных памятниках, тоже стоят неподвижно и не понимают, что нужно этим рабам из северных предместий.
"Laurum militibus lauro dignis"[21].
Все покрывается инеем, дует ветер, с желобов свисают сталактитами ледяные свечи сосулек, граждане в центре города торопятся на какую-нибудь комедию Ференца Мольнара или же на "Тангейзера". Это называется "искусство ради искусства". Это - бегство от "мерзкой, варварской действительности в вечные сферы Прекрасного". А когда процессия отчаявшихся и больных демонстрантов под вечер возвращается обратно в предместья, на улицах уже зажигаются лимонно-желтые газовые фонари и становится тихо и печально, как на похоронах.
Я стоял в предместье, смотрел на возвращающуюся из города процессию безработных и думал о том, что, если бы здесь появился некто совершенно независимый, способный мыслить на уровне высшей объективности, своего рода последнего знания, и если бы такой прохожий или путешественник остановился рядом со мной на улице и смотрел на эту вереницу людей при этой освещенности, чужеземец, но не такой, как я, вынужденный и здесь зарабатывать и весьма ограниченный в средствах, а тот, кто пустился в пророческое путешествие, подобно Данте, и оказался на одном из витков спирали, находящемся недалеко от самого дна, от ада, - он бы наверняка глубоко вздохнул, повернулся и постарался бы удалиться без слов, торопясь поскорее оказаться подальше от всего этого. Если бы он стоял рядом и смотрел на все происходящее, между нами мог бы состояться следующий диалог:
- Что означает этот черный застекленный экипаж с четырьмя фонарями, что стоит на улице? - спросил бы неизвестный путешественник, не без страха поглядывая на похоронную карету третьего разряда.
- Это похороны по третьему разряду. Человек умер, и теперь его везут хоронить. Он застрелился от безнадежности.
- Не может быть! А что означает это шествие женщин и детей с флагами?
- Это - безработные. Они хотят работать, но в стране экономический кризис. Понимаете? Три миллиона голодают. У нас это называется экономическим кризисом. У нас были войны, катастрофы, поражения, вот почему так обстоит дело.
- А эти мужчины, почему они все такие мрачные? Чем они живут?
- Они голодают, господин мой.
- Голодают? Но я видел в центре города огромные количества всевозможных яств! Там все завалено продуктами. Как это возможно?
- Такой у нас общественный порядок, дорогой господин!
- Странно! Странный общественный порядок! А почему вон в том доме играет музыка?
- Там таверна. Там люди пьют. Они пьют и одурманивают себя алкоголем. Вино - это своего рода яд, который действует на наши нервы, и на полчаса человеку кажется, что жизнь его немного легче, чем она есть на самом деле. Это некий самообман.
- Ну, ладно. А что означает этот грохот?
- Это - звон колоколов. Это - огромные гонги, которые люди подвешивают в специальных помещениях, выстроенных в честь нашего Бога. Он хотел, чтобы не было недовольных, чтобы люди не убивали себя от безнадежности, - вот его и убили, растерзали, а теперь опять прославляют.
Когда я намекнул на историю Христа, мой чужестранец откровенно изумился. Он уже слышал имя этого человека.
- Но мне кажется, что это продолжается уже две тысячи лет!
- Да-да. Примерно так.
- Однако странная же порода вы, люди! Как неудобно и неловко жить при ваших цивилизациях. Представьте воочию, насколько кошмарна эта улица в пригороде, эти похороны по третьему разряду на фоне процессии безработных, при ярком свете из окон трактира, под звуки колоколов в честь истерзанного Бога, в которого никто не верит! Я чужестранец, я здесь ненадолго, и я счастлив, что мне не суждено жить в этих местах. Я удаляюсь немедленно и никогда больше не вернусь в этот ад!
Чужеземец исчез, как привидение, а я остался на улице, продолжая наблюдать вереницу безработных, и думал о том, каким мужеством надо обладать, чтобы задержаться на этом плотном и шершавом земном шаре в условиях нашей гнусной цивилизации.
Я направился в трактир. Он назывался "Далматинский погребок". Там пили красное далматинское вино железнодорожники, грузчики и просто бродяги.
Но не только "Далматинским погребком" обозначили мы свое присутствие в имперской столице. В центре Вены, недалеко от Бурга и бывшей придворной библиотеки, размещены большие вывески: "Адриатический банк", "Юго-банк", "Славянский банк".
В ДРЕЗДЕНЕ
(Мистер Ву Сан-пэ интересуется сербско-хорватским вопросом)
Дрезден - город, в котором статуи королей держат в руках книги, а королям даются такие необычные эпитеты, как, например, "мудрый и справедливый". Дрезден - город, который в моей памяти связан с дрезденскими медовыми пряниками, тесто которых пахло очищенным медом, и как только я вспоминаю эти коричневатые пряники, вокруг меня начинают, сильно и на низких нотах, как пчелы, возвращающиеся в улей с ношей пыльцы, жужжать сценки из раннего детства. С Дрезденом меня связывает также воспоминание об одном ныне покойном гимназическом товарище. Его дядя погиб в Китае во время восстания боксеров, а бабушка его была родом из Дрездена. Однажды, когда после пасхальных каникул он вернулся из Дрездена, я написал за него домашнее сочинение "Мое путешествие в Дрезден", и он получил "отлично". Я тихо ликовал, когда наш учитель вслух зачитывал это сочинение всему классу. Это был мой первый крупный литературный успех! Помню, я упомянул в этом сочинении, что Дрезден - "немецкая Флоренция" и что Цвингер - "прекрасное недостроенное здание эпохи барокко". Теперь, стоя перед дрезденским Цвингером, я невольно вспомнил об этом сочинении, о своем покойном приятеле, о том, что Дрезден - "немецкая Флоренция" и что Цвингер - "прекрасное недостроенное здание эпохи барокко". Вспомнил я и о своем менторе и учителе Шопенгауэре. Старик собирал маргаритки на лужайках вокруг Дрездена и приходил в отчаяние от узости горизонтов своей фарфоровой эпохи, укрытой за стеклом, как бокал в бидермайерской витрине. И вот в таком растроганном состоянии духа, в окружении хорошо знакомых предметов и событий, меня застиг врасплох господин Ву Сан-пэ, который подошел ко мне и спросил, где находится Цвингер.