Мария Романушко - Не под пустым небом
«Чтобы не страдать от одиночества, человек должен жить один». Первая фраза романа, который я хотела написать этой осенью. Но, написав первую фразу, поняла, что добавить к сказанному – нечего.
Вечер… совсем темно. Сотни тёплых разноцветных окон смеются мне в лицо…
Неужели? – думаю я, – неужели?… в каждом окне живёт одиночество? И мне становится страшно.
Толстый паук на потолке неприятно шевелится… Б-р-р!… Приходится сказать себе: просто это сквозняк колышет платком. Просто сквозняк…
Один приятель, на днях, сказал: «Слушайте, я тут кое-что написал, вроде как начало повести. Или пьесы. Два персонажа. Один говорит другому: «Вы говорите, я веду плохую жизнь? Я не веду никакой жизни. Я веду смерть».
Я лежу в дырявом гамаке. Холодно. Зима. Вы говорите, я веду плохую жизнь?… Звонок.
– Пульт!
– Деточка, вы не спите?
Я узнаю её старческий бодрящийся голос. Это – Лидия Андреевна Русланова, та самая знаменитая певица Русланова. Её квартира – у меня на пульте, другими словами – на автоматизированной охране. Эта старая женщина звонит мне по ночам. Она ни на что не жалуется. Она не рассказывает мне жутких лагерных историй. (Я только недавно узнала о том, что она, народная любимица, после войны была репрессирована. И сидела. Одиннадцать лет!)
А сейчас ей уже за семьдесят. И у неё бессонница… Многолетняя хроническая бессонница, с которой не могут справиться никакие лекарства. И ей не с кем поговорить в эти бессонные ночи. И она звонит мне, зная, что я не сплю по долгу службы. Звонит, чтобы услышать человеческий голос в этой глухой ночи…
– Деточка, вы не спите?
– Не сплю.
– Может, поболтаем?
И так мы с ней болтали по ночам, не подозревая, что это – последний год её жизни. Не признаваясь в том, мы друг другу немного завидовали. Она – моей молодости, тому, что у меня всё ещё впереди… А я – её старости, тому, что у неё всё уже позади – все утраты и страдания. И впереди – только одно испытание, одно-единственное… но последнее. Она жаловалась на память, на то, что многое стала забывать. А я – страдала из-за того, что слишком хорошо всё помню, что не умею забывать.
В одну из тех ночей я написала своё самое грустное стихотворение, оно уместилось в две строчки:
Я старости хочу, склероза,
Спасительного, как наркоза…
Вообще-то, она жила с компаньонкой, то та иногда уезжала к родственникам, и тогда на старую певицу нападала тоска.
…Я слушаю её надтреснутый голос и вспоминаю, как задорно пела она когда-то народные песни, особенно про валенки, «которые не подшиты, стареньки», но это не мешало влюблённой девчонке из песни бегать к милому на свидания…
У Лидии Руслановой была всенародная слава, но она никак не грела эту старую одинокую женщину. Слава была сама по себе, а она со своим одиночеством – сама по себе…
В ту осень, в ту зиму – и ещё долго – в Москве не существовало телефона доверия. Мне звонила по ночам не только эта одинокая знаменитая старуха. Звонил ещё один старик. И ещё один… Всех теперь уже и не вспомнить… Им хотелось, чтобы кто-то их выслушал. И сказал бы тёплое слово в ответ…
Рядом с лампой – бумага и карандаш, так, на всякий случай, вдруг что-то придёт в голову… Но ничего хорошего не приходит. И я пишу про этого паука на потолке, пишу – чтобы как-то освободиться от него, от этого знобящего чувства: вот он переселился на бумагу, и мне уже не страшно.
* * *
тень от лампы
похожа на паука
толстого и неподвижного
я смотрю на него
и меня неприятно знобит…
гашу лампу
долго сижу в темноте
и думаю о том
что моя жизнь одинока и грустна
и так будет всегда
никогда у меня не будет
ни семьи, ни детей
ни любимой работы…
и я молю своё одиночество
своё молчаливое доброе божество:
не дай мне забыть
о той непоправимо короткой
странно сверкнувшей жизни
и дай силу
дай силу
прожить воспоминаниями о ней –
и не желать ничего лучшего…
Загустевая в образах, отделяясь от меня, материализуясь в словах, таких вроде обыденных, – моя тоска словно бы возвышается надо мной (лежащей «калачиком» на дырявой раскладушке, под негреющим одеялом), возвышается надо мной неким парящим в сумерках зимней ночи ангелом…
Ангел, глядящий на меня горьким взглядом, парит надо мной… и вот уже моя душа, отлепившаяся от дырявого гамака, от озябшего тела, – парит рядом с ним… ещё тяжко и неуклюже – вроде и не летала никогда прежде, с трудом вспоминая ощущение полёта…
Звонок!
– Пульт!
– Вы не спите, деточка?
Деточка не спит, деточка отращивает новые крылья. Только бы не шмякнуться опять на этот дырявый гамак…
Шмякнусь. Ещё не раз шмякнусь!
* * *
Зима началась 13 ноября. Навалило столько снега!… Мы с Каптеревым идём в цирк, я хочу познакомить его с Ядвигой. Он обожает цирк.
Странно… цирк на Воробьёвых горах – тоже цирк. Но я сюда иду без страдания. Потому что Мой Клоун здесь никогда не выступал. Этот цирк для меня – другой цирк. Это – цирк Ядвиги Кокиной, живой цирк, одушевлённый присутствием прекрасной синеглазой женщины, её улыбкой…
У цирка нас обещал ждать Гавр, он хотел передать мне свои новые стихи. Но – почему-то не пришёл. (Позвонив ему после спектакля, я узнала, что именно сегодня, 13 ноября, у него родился сын.)
…А Ядвига нам помахала приветливо с высокого мостика…
А потом мы зашли к ней в гримёрную, пообщались, и Каптерев подарил ей свою картину. На картине был цирк. Ядвига сказала, что очень любит живопись, она была искренне благодарна и удивлена таким шикарным подарком. Над её гримёрным столиком уже висело несколько милых акварелей. Ядвига тут же стала искать место и для каптеревской картины…
Шли к метро втроём, мела самая настоящая метель, было похоже на глубокую зиму… Наконец-то белизна прикрыла мрак этой осени, и сразу стало легче на душе. А Ядвига говорила о том, что у неё есть мечта – иметь собственную машину. Для того времени эта мечта была совершенно несбыточной. Машины в то время имели только большие начальники, писатели крупные, знаменитые режиссёры, ну, ещё какие-то богатые люди, которых было не так уж много. В очереди на машину люди стояли годами, и полжизни копили на неё деньги, поэтому за рулём были люди уже немолодые. Женщин за рулём вообще не было. А простая циркачка лелеяла такую дерзкую мечту! Это было равносильно мечте слетать в космос.
– Зачем тебе машина, Ядя? – удивилась я. (Мы с ней были уже на «ты»).
– Люблю скорость! Ах, как бы мне хотелось лететь по прямому, как стрела, шоссе!… Чтобы ветер свистел!… Чтобы спидометр зашкаливало!… Больше ничего в жизни так не хочется, как лететь на безумной скорости по прямому шоссе…
Ей хотелось улететь от своей тоски, улететь в те края, где тоски уже нет. Как я её понимала!…
* * *
Конечно, они дали сыну совсем не то имя, о котором я просила.
Впрочем, мне-то что до этого? Не моё это дело – давать имена чужим сыновьям…
* * *
Я не просто так пришла. Меня позвали. Посмотреть на их сына. Но мне было трудно идти одной, и я взяла с собой Маришку.
Два лёгких детских имени – Анка и Санька… две пары глаз: карих и серых… И этот плюшевый заяц в углу дивана, и эти ползунки над головой, когда мы сидим у него (у них!) на кухне и пьём чай… Вчетвером. И оживлённо общаемся. Мне показывают тетрадку со смешными Анкиными словечками, я читаю, смеюсь…
Нет, никогда у меня не будет детей! Никогда! Как неприятен этот плюшевый заяц в углу дивана, какое бессмысленное, тупое у него лицо. Как неприятны эти болтающиеся над головой ползунки, представляю, что за удовольствие стирать их… О Господи! и сидеть за одним столом, и пить остывший чай, и знать – определённо знать – что всё – ложь. Улыбки… Слова… Даже этот ни в чём не повинный плюшевый заяц…
* * *
В Литинституте.
Отношения с Долматовским накаляются. Он меня не воспринимает. Он швыряет мои стихи, так что они летят на пол, и кричит:
– Никто не докажет мне, что это – стихи!
Мы без конца спорим. По каждому поводу. И без повода. Он кричит:
– Ты – стерва, как моя младшая дочь! Такая же упрямая, как она! Вы вечно спорите!
Я – стерва?… Интересно, в чём же заключается моя стервозность? В том, что имею своё мнение и пишу стихи так, как хочу?… Любопытно, чем сего почтенного мужа достала его младшая дочь?… Хотелось бы посмотреть на неё – на мою «коллегу» по несчастью. Он говорит, что мы даже внешне похожи. Вот, у них там какие-то свои семейные разборки, а он потом вымещает всё на мне… Да… а когда-то он был моим любимым поэтом. Хотя я даже имени его не знала тогда. Я была слишком мала, чтобы запоминать такие сложные фамилии, мне было года четыре в ту пору, и я с упоением напевала: