Джон Апдайк - Россказни Роджера
Наступит день, думает Дейл, когда эта чернокожая девица будет заново переживать эти замечательные мгновения, будет с радостью вспоминать его застенчивость и бедное платье, его прыщи и растерянный вид, ибо в ближайшие годы ей предстоит жить в мире, который он откроет и о котором провозвестит, в мире Явленного Бога, чьи неуловимые черты примут единственно верную форму очевидности. Она улыбается чуть-чуть насмешливо и вместе с тем как бы приглашая робкого посетителя также улыбнуться, и подает ему бланк заявления, а он видит их обоих заключенными, словно две гипсовые фигурки в стеклянном шаре, в это будущее, в откровение, которое он принесет.
Тут мои мысли потекли в обратном направлении. Картинка переменилась: он возвращается по коридору, поднимается по лестнице, подходит к моему кабинету, открывает дверь, и я вижу себя, каким он должен был видеть меня: седина, серый пиджак, очки для близоруких, поблескивающие двумя отражениями, и небо позади, где столпились слепящие свинцом серенькие облачка. Серебро, растворенное в серебре, — это я, незаметная дверца, за которой перед ним расстилается дорога к деньгам и, если его идеи окажутся верными, к бессмертию.
2
Сгущались сумерки. После семинара и беседы с одной из моих подопечных я шел домой, и мне казалось, будто я иду по стопам Дейла Колера. Выйдя из Дома Хукера — так называется главное здание нашего факультета (Томас Хукер — это, разумеется, тот выдающийся пуританский проповедник, который придерживался не вполне ортодоксальных взглядов на крещение и внутреннюю подготовку к вечному блаженству, за что и был выслан из Массачусетса в дикие леса Коннектикута), — он должен был пройти по этим самым улицам, какими хожу и я, улицам моего района. Обитаю я в трех тенистых кварталах от места работы, на довольно уединенной маленькой улочке, — аллее Мелвина, где постоянно повышается стоимость жилья. Тротуары у нас кирпичные, но местами выложены плиточным сланцем, причем плитки изящно приподнимаются под напором разрастающихся древесных корней. Кроны над головой в этот предвечерний час особенно свежие, то темнеющие, то яркие в лучах уличных фонарей, этих островков света в волнующемся море листвы. Дома в нашем районе большие, деревянные, многие огорожены восьмифутовыми деревянными заборами, но все как один стоят на жалких клочках земли, составляющих десятые, а то и сотые доли тех обширных участков где-нибудь в пригороде, которые под стать амбициям и размаху их хозяев, под стать портикам с колоннами и сводчатым окнам, многочисленным мансардам, замысловатым дымоходам и пряничным карнизам. Наши узкие дворики заполняют старые буки, клены, дубы; их ветви цепляются за телефонные провода и перила на верхних верандах. Сейчас, в конце октября, мокрые распластанные листья покрывали тротуары роскошными парчовыми узорами.
Беседу буквально навязала мне чрезвычайно серьезная и весьма непривлекательная молодая особа, будущий магистр богословия, которая внесла в свою диссертацию («Елена и Моника — две женщины раннехристианской церкви») столько жгучих вопросов современного секса, что стоило немалого труда и такта делать замечания и давать советы. Я брел под золотом буков и ржавчиной дубов, и из головы у меня не выходило лицо будущего магистра богословия — какое-то квадратное, ослиное, с бесцветной, отвлекающей внимание бородавкой под левой ноздрей. И ее робкие, однако в то же время решительные возражения, постоянно срывающиеся с губ, тоже бесцветных...
Под ногами на ковре света между тенями двух деревьев я заметил покоробившийся бледно-розовый кленовый лист, а на нем, как в человеческой горсти, — грудку буковых листьев и подумал, что тремя часами раньше этот лист видел незваный пришелец с восковым лицом.
На нашей улице обитают в основном преподаватели факультета, состарившиеся девы — дочери покойных профессоров античной словесности и художеств, хилые отпрыски богатых семейств, так давно сколотивших свое состояние, что для потомков деньги стали пустой абстракцией, всего лишь колонками цифр на бумаге. От наших кварталов веет пьянящим духом жантильности[1] и умиротворения, внушающим уверенность, что лучшего места на свете нет и быть не может. Этот дух притягивает молодого человека, убаюкивает его, и по книгам, лампам, безделушкам, которые видны сквозь шторы, он пытается представить себе образ и вкус нашей жизни и завидует нашему имуществу. Может быть, Дейл направился не домой, а решил навестить мою беспутную племянницу Верну, которая с полуторагодовалой дочкой живет в какой-то похожей на тюрьму новостройке. Решетки на окнах нижних этажей. Похабные рисунки и надписи в подъездах. Громыхающие металлические лестницы. Верна открывает дверь и безо всякого энтузиазма бросает: «Привет». Она знает Дейла, знает, что он может и чего не может. (Есть вероятность, что он голубой.) Но делает вид, что рада ему. Они говорят обо мне и о том, как я реагировал на его намерение доказать с помощью компьютера существование Бога. Я слышу, как она говорит что-то вроде: «Дядя Роджер всегда был вредным занудой. Ты бы послушал, что о нем мамка говорила». Голос у нее по-детски скрипучий, интонация хитроватая. И такое же, как у Эдны, бледное, мягкое, тестообразное тело, способное разнести свой острый запах по всему дому. Светло-коричневая Вернина малышка ковыляет на маленьких ножках с шишковатыми коленками и, тыча в Дейла пальцем, повторяет односложное «па, па», пока ее мать не закричит: «Да не па это, не па, чертовка!» — и привычным жестом не шлепнет больно бедного ребенка. Дейлу, невольному свидетелю родительской жестокости, становится неловко, ему не терпится сбежать в свой Куб.
Что за абсурдная самонадеянность — вычислить Бога из данных физики больших энергий и космологической теории Большого взрыва. Теология обжигается всякий раз, соприкасаясь с точной наукой. Астрономия в шестнадцатом веке, микробиология в семнадцатом, геология и палеонтология в восемнадцатом, дарвинизм в девятнадцатом настолько расширили картину мира, что церковникам срочно пришлось искать убежище в еще более укромных уголках, в темных пещерах психики, откуда их теперь жестоко гонит неврология, вымаривает из мозговых извилин, как мокрицу из штабеля бревен. Прав был Барт: totaliter aliter — все переменилось.
Единственное безопасное для Бога место — по ту сторону человеческого понимания. Туда и помещают Бога. Бонхеффер назвал это позитивизмом откровения. Все остальное — убогое умствование, толчение воды в ступе, сбивка сыра из ничего, как выразился Оливер Уэнделл Холмс-младший, член Верховного суда, который оставил все свое земное имущество правительству Соединенных Штатов. Самое скорбное завещание, какое только мог составить человек в здравом уме.
В полутьме я разглядел, что мне навстречу, припадая на одну ногу, семенит соседка, миссис Элликотт, со своим маленьким тибетским терьером на длинном красном поводке. Светло-желтая шерсть закрывала собачке глаза и спадала так низко, что казалось, вместо ног она движется на колесиках, словно игрушка. Песик суетливо обнюхивал основания деревьев и столбов, выискивая местечко, достойное того, чтобы помочиться.
— Добрый вечер, профессор, — прокаркала старая дама. В цвете лет у нее была редкая страсть — доводить своих мужей до самоубийства. По меньшей мере двое наложили на себя руки, оставив безутешной вдове недвижимость со всем содержимым, и теперь ее имущество напоминает пласты осадочной породы, спрессованные временем и переменами в экономике, которые произошли за два-три последних десятилетия. — Неважные перспективы у наших, — добавила она.
До меня едва дошло, что она имеет в виду предстоящие выборы. Я-то ожидал, что она заведет разговор о погоде, и невпопад отозвался:
— Да, не слишком жарко.
Как большинство других обитателей округа, миссис Элликотт была радикальной либералкой и изо всех сил боролась за то, чтобы у нее отняли ее состояние. Но усилия старой дамы пропадали даром, состояние не отнимали.
— Ужасно, правда? — воскликнула она вдогонку мне, внезапно пришпиленная к покоробившемуся тротуару, поскольку собачонка облюбовала наконец-то местечко, уже потемневшее от частого употребления, чтобы пустить золотистую струйку.
Я надеялся, что почтенная дама припишет мое замечание изъяну собственного слуха. Правда, эти брамины-богатеи так закоснели в собственной бестактности, что вряд ли замечают бестактность со стороны других.
Впереди замаячил мой дом, показался зовущий теплый свет в окнах. Я свернул на тисовую аллею и с довольным хозяйским покряхтыванием подобрал рекламные проспекты с кирпичной дорожки и полукруглого крыльца с четырьмя коническими колоннами и искусно вырезанными волнистыми поясками на них.
Я любил свой дом, построенный в начале нашего стареющего столетия, когда трудящиеся классы и рабочая этика шагали рука об руку и когда был недорог квалифицированный труд, о чем свидетельствует масса милых деталей — взять хотя бы изящные высокие решетчатые окна. Нагнувшись к одному из них, чтобы при свете из фунтовой груды металла, которую в наши коварные дни приходится таскать в кармане, выбрать ключ от парадной двери, я увидел свою жену, ее худенькую невысокую фигуру и зачесанную наверх копну рыжих волос — сутулясь, она сосредоточенно несла в руке из гостиной в столовую бокал багровой жидкости, то ли крови, то ли бургундского.