Милан Кундера - Шутка
Издалека по-над крышами деревни неслось хватающее за душу "гилом, гилом", неслось из такой дали, что сюда, в ресторанный сад, окруженный стенами домов, доходило уже почти нереальным. И эта мнимая нереальность вселяла в меня мысль, что все вокруг тоже совсем не настоящее, а всего лишь прошлое, прошлое пятнадцати-, двадцатилетней давности, что "гилом, гилом" - прошлое, Люция прошлое, Земанек - прошлое, а Гелена была разве что камнем, которым я хотел швырнуть в это прошлое; все эти три дня были лишь театром теней.
Так ли? Лишь эти три дня? Вся моя жизнь, думается, всегда была слишком перенаселена тенями, а настоящее занимало в ней, по-видимому, не вполне достойное место. Мне представляется движущаяся лестница (это время) и на ней человек (это я), что бежит не в том направлении, в каком движется лестница, однако движется она быстрее, чем я, и поэтому медленно уносит меня от цели, к которой я бегу; эта цель (странная цель, ибо расположена сзади!) не что иное, как прошлое политических процессов, прошлое залов, где поднимаются руки, прошлое страха, прошлое "черных" солдат и Люции, прошлое, которое загубило меня, которое я пытаюсь разгадать, размотать, расплести, но которое противится тому, чтобы я жил, как подобает человеку, жил с поднятой головой. И вместе с тем это прошлое день ото дня все отдаленнее (поскольку лестница движется быстрее меня), и оттого чем дальше, тем оно менее разгадано и менее распутано, так что усердствую я (с глазами, обращенными к прошлому, и с неутоленным чувством справедливости) в бесплодном беге.
И вот я потянул за главную нить, которой хотел было связаться с прошлым, меня гипнотизирующим, нить эта - мщение, однако и оно, как довелось убедиться на этих днях, оказалось столь же бесплодным, как и бесплоден весь мой бег назад. Да, теперь мне ясно: именно тогда, когда Земанек зачитал в факультетской аудитории отрывки из фучиковского "Репортажа с петлей на шее", я должен был подойти к нему и дать пощечину, да, именно тогда. С затянувшейся отсрочкой мщение превращается в нечто мнимое, в личную религию, в миф, отторгаемый с каждым днем все больше от действующих лиц, которые в мире мщения остаются прежними, хотя на самом деле (лестница в постоянном движении) они уже давно другие: сейчас другой Ян стоит перед другим Земанеком, и удар, который я задолжал ему, нельзя ни воскресить, ни возродить, он окончательно потерян, и, стукни я его нынче, спустя годы, мой удар был бы совершенно непонятен, а поскольку непонятен, он приобрел бы затем и совершенно иные, чужие, не продуманные мною значения, он стал бы чем-то другим, чем был в моем замысле, он мог бы обратиться совсем в иную сторону, и я бессилен был бы направить, а тем паче оправдать его.
Я резал на тарелке большую лепешку шницеля по-венски, и снова моих ушей коснулось "гилом, гилом", несшееся слабо и заунывно по-над деревенскими крышами; я мысленно представил себе закутанного короля и его "Конницу", и у меня сжалось сердце от невразумительности человеческих жестов.
На протяжении многих веков в моравских деревнях так же, как и сегодня, выезжают юноши со странным посланием, чьи буквы, начертанные на неведомом языке, они демонстрируют с умилительной верностью, даже не понимая их. Какие-то древние люди определенно хотели поведать что-то очень важное, а сегодня в своих потомках они оживают глухонемыми витиями, говорящими с публикой прекрасными и непонятными жестами. Их послание никогда не будет разгадано не только потому, что к нему не найден ключ, но и потому, что у людей нет терпения прислушаться к нему в пору, когда собрано уже такое неоглядное множество посланий стародавних и новых, что их перекликающиеся вести перестали восприниматься. Уже сейчас история - лишь ниточка запомнившегося над океаном забытого, но время шагает вперед, и наступит век высших летосчислении, какие невозросшая память индивидов вообще не в состоянии будет постичь; поэтому целые столетия, да и тысячелетия, выпадут из нее, столетия живописи и музыки, столетия изобретений, сражений, книг, и это обернется бедой, ибо человек утратит понятие о себе самом, и его история, неосмысленная, неохватная, ссохнется до нескольких схематичных, лишенных смысла сокращений. Тысячи глухонемых "Конниц королей" будут выезжать навстречу тем далеким людям с печальными и невнятными посланиями, но ни у кого не будет времени выслушать их.
Я сидел в углу летнего ресторана над пустой тарелкой - даже не заметив, как съел шницель, - и думал о том, что я тоже втянут (уже ныне, уже сейчас!) в это неизбежное и беспредельное забвение. Пришел официант, взял тарелку, взмахнул полотенцем, сметая с моей скатерти несколько крошек, и поспешил к другому столу. Меня охватила жалость к этому дню не только потому, что он был тщетным, но и потому, что даже его тщетность не останется, что он канет в Лету вместе с этим столом и с той мухой, что жужжит вокруг моей головы, и с этой желтой пыльцой, что роняет на скатерть цветущая липа, и с тем медлительным и убогим обслуживанием, столь типичным для нынешнего состояния общества, в каком я живу, что и это общество будет забыто и еще много раньше будут забыты его ошибки, грехи и неправды, от которых я страдал и натерпелся и которые напрасно пытался исправить, покарать и искупить, да, напрасно, ибо то, что случилось, случилось, и того не искупишь.
Да, это так: большинство людей обманывает себя двоякой ложной верой - они верят в вечную память (людей, вещей, поступков, народов) и в искупление (поступков, ошибок, грехов и неправд). Обе веры ошибочны. В действительности же наоборот: все будет забыто, и ничего не будет искуплено. Задачу искупления (отмщения и прощения) выполнит забвение. Никто не искупит учиненных неправд, ибо все неправды будут забыты.
Я снова огляделся вокруг, так как знал, что будут забыты липа, стол, люди за столами, официант (усталый после дневной суеты) и этот трактир, который (с улицы неприветливый) отсюда, со стороны сада, был довольно симпатично обвит виноградной лозой. Я смотрел в открытую дверь коридора, в которой только что исчез официант (это утомленное сердце теперь уже опустевшего и притихшего заведеньица), но возник молодой человек в кожаной куртке и техасах; он вошел в сад и осмотрелся; затем, увидев меня, направился к моему столу; только минутой позже я сообразил, что это Геленин техник.
Совершенно не переношу ситуации, когда любящая и нелюбимая женщина угрожает своими возвращениями, и потому, когда паренек протянул мне конверт ("Это вам посылает пани Земанкова"), первым моим желанием было как-то оттянуть прочтение письма. Я предложил ему сесть рядом; он послушался (сел, опершись локтем о стол, и, наморщив лоб, спокойно уставился на пронизанную солнцем липу), а я положил конверт перед собой на стол и спросил:
- Выпьем что-нибудь?
Он пожал плечами; я предложил ему водки, но он отказался: за рулем, мол; а затем добавил, что если мне хочется, то на здоровье - он с удовольствием поглядит, как я пью. Пить меня совсем не тянуло, но передо мной на столе лежал конверт, открывать который мне не хотелось, и потому я готов был предпочесть любое другое занятие. А значит, попросил официанта, проходящего мимо, принести мне водки.
- А что Гелена хочет, не знаете? - спросил я.
- Откуда мне знать. Прочитайте письмо, - ответил он.
- Что-нибудь срочное? - снова поинтересовался я.
- А вы считаете, я должен был вызубрить письмо наизусть на случай нападения? - сказал он.
Я взял конверт в руки (это был официальный конверт со штампом местного национального комитета); затем я снова положил его на скатерть перед собой и, не зная, что сказать, произнес:
- Жаль, что вы не пьете.
- Речь же идет о вашей безопасности тоже, - сказал он. Я понял намек, понял, что сказан он был не без умысла: парень, пользуясь случаем, хочет выяснить, есть ли у него надежда на обратном пути остаться с Геленой тет-а-тет. Он был вполне мил, на его лице (маленьком, бледном и веснушчатом, с вздернутым коротким носом) отражалось все, что происходило внутри него; это лицо было столь прозрачно, видимо, потому, что казалось непоправимо детским (я сказал "непоправимо", ибо эта детскость таилась в ненормальной мелкости черт, которые с возрастом ничуть не становятся более мужественными, а делают старческое лицо всего лишь постаревшим детским). Эта детскость едва ли может быть в радость двадцатилетнему парню, ибо в таком возрасте она унижает его, и ему ничего не остается, как любыми средствами маскировать ее (так же, как некогда маскировал ее - о Боже, бесконечный театр теней! - мальчик-командир в нашей казарме): одеждой (кожаная куртка парня была с широкими плечами, хорошо сшитой и вполне шла ему) и манерами (парень держался самоуверенно, слегка грубовато и подчас выказывал некое небрежное равнодушие). Но, к сожалению, в этой маскировке он то и дело выдавал себя: краснел, не владел в достаточной мере своим голосом, который в минуты даже самого небольшого волнения слегка срывался (это я заметил уже при первой встрече), не владел глазами и мимикой (хоть и старался выказать равнодушие по поводу того, поеду ли я с ними или не поеду в Прагу, но, как только я заверил его, что останусь здесь, глаза его нескрываемо засияли).