Анатолий Байбородин - Озёрное чудо
Но, может, померещилось Игорю, надо перекреститься.
— Ишь, гусь лапчатый, — усмехаясь, покачал головой Аркадий, закрыв дверь за музейным мужиком. — Хотел на халяву прибрать иконы. Знаю я музеи, — грош дадут… Нет уж, давайте ходить друг к другу в гости. Вы к нам на именины, мы к вам на похороны… Под попа косит, боговерущий. Анекдот вспомнил… бородатый. Одесская школа. Учительница: «Дети! Бога нету! Давайте покажем в окошко фигу! Абраша, а почему ты не показываешь фигу?» «Если Его нету, то кому ее показывать? А если есть — зачем портить с Ним отношения?» Ладно, пошли допивать… Семинарию, поди, кончил с горем пополам, а такого интеллигента из себя строит… В одесском трамвае: «Куда прёшь, интеллигент? Ещё и очки напялил!..» «Откуда вы знаете, что я интеллигент? Может, я такой же русский хам, как и вы?» А в школе одесской: «Дети, берите пример с Иванова. Он вроде и русский, а учится неплохо…»
XXXI
Мужик сгинул, и благие скорби, словно незримым ангельским крылом, коснувшись Игоревой души, тут же раструсились в ёрническом блудословии, утонули в пьяном чаду, табачном дыму. Нет, какое-то время перед его глазами ещё стоял упрёком лик Николы Чудотворца, виделась старая Христинья, скорбно смотрящая из сумеречного окна в дождливую степь, и слезливая Ефросинья, и жалостливая Елена, и опаляла неприязнь к Аркадию, но всё замутилось в хмельном безумии.
Аркадий рассусоливал про модного певца Высоцкого, чьи хриплые и надсадные песни, записанные на пленку, сдували друг у друга шалые поклонники, и, равняя с Пушкиным, величали великим русским блатарём, счастливым нищим. Единомыслие, единодушие Игоря с приятелем-фотографом порой колебалось сомнением: Пушкин — «здесь русский дух, здесь Русью пахнет»; Высоцкий — «как на улице моей под трамвай попал еврей», да и Пушкин — гений, Высоцкий — дар. Игорев дружок Иван Краснобаев и вовсе в грош не ставил пение Высоцкого, по его мнению, похожее на хрип недорезанного хряка. А стихи — уличные… Игорь, ранее души не чаявший в песнях Высоцкого, спорил с Иваном чуть не до драки, но теперь, припомнив былые споры, решил подразнить Аркадия:
— Раньше, если голоса нету, за столом петь стеснялись… А Высоцкий — безголосый. Пропил, прокурил. Хрипатый… А потом… нищий — в кабаках пил, по европам колесил, и подруга за бугром. «…Она была в Париже, и сам Марсель Марсо ей руки целовал…» Нищие на церковных папертях сидят. Раздули, запретный плод сладок…
Аркадий жёстко осадил:
— «Ах, Моська, знать она сильна, коль лает на слона…» Вспомни, Игорь, кто ты, и кто Высоцкий. Вникни в пение, гениально же…
Магнитофон надсадно взревел:
Как на улице моей,
Под трамвай попал еврей…
Евреи, евреи,
Кругом одни евреи…
Говорят, из Мовзалея,
Тоже вынесли еврея…
Хозяин пригасил звук, и застольный разговор метнулся к Театру на Таганке, где Аркадий сподбился видеть Гамлета в гениальном исполнении Высоцкого, где режиссер в мощном поиске оригинальных форм. Коль речь коснулась формы, то разговор вильнул и к формалистам — Малевичу, Кандинскому; их роскошные альбомы Аркадий добыл в Прибалтике, где казал свои «чёрные квадраты».
— Нет, старик, что ни говори, а как была Россия-матушка дикая, забитая, так и осталась, — насмешливо вздохнул. — И революция таки не разбудила спящего медведя. Азия… Европой пока ещё не пахнет. Тупость и глупость, и всё запрещено… Альбом Малевича в Риге купил из-под полы. «Черный квадрат»… Шедевр всех времен и народов, ничего гениальнее пока не написали… Это, старик, не Шишкин с сосновыми дровами и медвежьими задами… Мы же перед Европой в глубокой заднице, и в литературе, и в кино, и в живописи. Голодные и нищие. В газетах пишут: ша, кофе — чёрная смерть, мясо — жирная смерть, сахар — белая смерть. Кругом-таки одна смерть. Пишут: полезно только голодание. И после этого на буржуйском Западе будут утверждать, что в нашей стране не заботятся о людях!..
— Ох, Аркаша, доболтаешься…
— За свободу!
Сменив золоченные стопки на бокалы…больше входит… чокнулись с протягом, внимая хрустальному звону, словно голосу грядущей свободы.
— Да-а, за свободу, — горько и согласно покивал Игорь, но задумался: свобода от грехов и пороков?., или свобода их выбора и обретения?
— Вечные рабы… При клятом царизме Богу — рабы, царю-батюшке — рабы, барину — рабы. Смела революция Бога, царя и барина, пришел-таки тиран усатый, и опять — рабы. Опять каторга и ссылка. Ненавижу… Дед мой, латыш, революцию в России делал, а в Гражданскую с латышскими стрелками белогвардейцев бил. Нет же, усатый к стенке поставил. Бабку… ярая марксистка-ленинистка… в лагерях сгноили. Другой дед ни за хрен собачий десять лет в лагерях оттрубил. А большевик из ленинской гвардии, чекистом служил в Петроградском ЧК. По маме ещё и родич Соломона Урицкого, а тот командовал ЧК… Не посмотрели, суки, загребли-таки в тридцать седьмом и кончили… Вырезали цвет интеллигенции, вот и пошло рабоче-крестьянское убожество в искусстве.
— Ленин цвет и вырезал, — обычно с Аркадием единомышленный, ныне перечил Игорь. — Твои деды чекисты с Урицким цвет и посекли.
— Старик, говори, да не заговаривайся… Там гражданская война, там враги — Белая гвардия и всякая шелупонь: монархисты, черносотенцы, махновцы, — а при Сталине что?.. При «отце народов» — война с народом…
— А Ленин что, не с народом воевал, с ветряной мельницей?!
Глаза Аркадия пылали черным гневом, и он уже не слушал приятеля.
— Ша, отольются кошке мышкины слёзы… — успокоившись, усмехнулся лукаво — Вспомнил про ЧК… «И хто там?» — «Чека!» — «И чего вы хочите?» — «Поговорить!» — «И скоки вас?» — «Двое!» — «И поговорите!..»
Негромко, фоном застольного трёпа звучала гремучая музыкальная смесь: Высоцкого сменили органные прелюдии Баха, но Бах вдруг смущенно умолк, — под гитарный стон одесский биндюжник истекал похотливой слюной:
А ещё-таки в Одессе есть чудес,
кто их не знает, я на вас смеюсь.
Соню знает, вообше, любой балбес —
с красоты её у одесситов грусть.
И виляла она бюстом и кормою,
хочь ей было-то всего шашнадцать лет:
взад-вперёд, вверх-вниз, тудою и сюдою,
шо от похоти повешолся сусед…
Ему обрыдли блудливые песенки, прискучила пьяная болтовня…говорили красно и цветно, да пустоцветом… захотелось, как одолевает во хмелю, веселых похождений; а хозяин молотил языком…благо, без костей… перемежая болтовню перчёными, солёными байками, какие поди накануне и черпанул в застолье. Впрочем, голос его ослабел, Аркадий охмелел, и мягкий нос его жалобно обвис, а черные, маслянисто сверкающие глаза замутились, угасли. Но ещё промурлыкал:
Выпил я рюмашку
И лицом в салат:
— Милая Наташка,
Я не виноват.
И задремал. Но потом вдруг очнулся и дурашливо пропел:
— Чтой-то стали ноги зябнуть, не пора ли нам дерябнуть?!
— Чтой-то стали уши мёрзнуть, не пора ль по рюмке дёрнуть?! — в лад отозвался Игорь.
Всё же две бутылки вина для здоровых парней, что слону дробинка, лишь в охотку вошли, и, коль уж попала вожжа под хвост, коль уж заусило, стали прикидывать: не послать ли нам гонца за бутылочкой винца?.. Решили послать, но тут вышла заминка:
— Старик, выпить, конечно, можно, но… — Аркадий похлопал по карманам и с блатной куражливостыо пропел: — «Стукнул по карману — не звенит, стукнул по другому — не слыхать, ну а если буду знаменит, то поеду в Ялту отдыхать».
Игорь замешкался…две бутылки уже брали, и по застольным свычкам очередь Аркадия вывернуть карман… но потом махнул рукой:
— Наскребу на бутылочку «Агдама». «Агдам» — я те дам!..
— Ша! — Аркадий скривился и загодя зябко передёрнул плечами, словно уже хватанул вина-клопомора. — От «Листопада» мои жалкие кудри посыпались-таки осенним листом, а с «Агдама» и зубы выпадут. Говорят, мужики в деревне нажрались «Агдама», пошли к забору на отлив, от забора лишь гвозди остались. Кислота же… Ладно, в кои-то веки видимся. Придется заначку разорить… «Хаим, откуда у тебя деньги?» — «Из шкатулки». — «А кто в шкатулку кладёт?» — «Двойра». — «А кто Двойре даёт?» — «Я…» — «А ты где берёшь?» — «В шкатулке…»
Хозяин ушёл в кабинет, где, видимо, таилась шкатулка, и вернулся с деньгами.
— Возьми пару бутылок болгарского вина. Рабоче-крестьянскую бормотуху пусть пролетарии жрут.
Игорь полетел в лавку; думал — мухой, на живую ногу слетать, но вернулся лишь через час — искал болгарское вино.
XXXII
Аркадий отпахнул дверь странно оживленный, сыто и лукаво поблескивая глазами, с мокрой, — похоже, после омовения, лысеющей головой; и, когда застольный разговор от искусства и политики свычно скользнул в блудный трёп, фотограф и вовсе оживился.