Симона Бовуар - Мандарины
Анри ничего не ответил. Он не хотел ни огорчать ее, ни поощрять. «Если бы я мог хотя бы сердиться на нее!» — думал он. Но нет, ни единого упрека.
Поль с улыбкой встала; лицо ее вновь стало человечным; она положила руки на плечи Анри и, прижавшись щекой к его щеке, сказала:
— Ты мог бы обойтись без меня?
— Ты прекрасно знаешь, что нет.
— Да, знаю, — весело заявила она. — И даже если бы ты сказал обратное, я бы тебе не поверила.
Она направилась в ванную; невозможно было хотя бы иногда не подарить ей обрывок фразы или улыбку; она хранила эти реликвии в своем сердце и творила из них чудеса, если случалось, что вера ей изменяла. «Но, несмотря ни на что, в глубине души она ведь знает, что я ее больше не люблю», — сказал он себе, чтобы как-то успокоиться. Он начал раздеваться, натянул пижаму. Пусть так, она это знала, но какой толк, если она с этим не соглашается. Он услыхал шорох смятого шелка, затем шум воды, звон хрусталя: когда-то эти звуки приводили его в смятение. «Нет, только не сегодня», — в смущении подумал он. В дверном проеме появилась обнаженная Поль с распущенными по плечам волосами; она была почти так же безупречна, как прежде, только для Анри вся эта красота ничего уже не значила. Она скользнула под одеяло и молча прижалась к нему: он не нашел предлога, чтобы оттолкнуть ее; а она уже восторженно вздыхала, все теснее прижимаясь к нему; он стал гладить плечо, знакомые бока и почувствовал, как кровь послушно приливает к низу: тем лучше; Поль была не в том настроении, чтобы удовольствоваться поцелуем в висок, да и для ее удовлетворения потребуется гораздо меньше времени, чем на объяснения. Он поцеловал горячие губы, открывшиеся по привычке навстречу его губам; но через мгновение Поль отняла губы, и он в замешательстве услышал, как она шепчет старинные слова, которые он давно уже не говорил ей:
— Я по-прежнему твоя прекрасная кисть глицинии?
— Конечно.
— И ты любишь меня? — спросила она, положив руку на его набухший член. — Это правда, что ты по-прежнему любишь меня?
Анри не чувствовал в себе мужества спровоцировать драму; он готов был на любые признания, и она это знала.
— Правда.
— Ты мой?
— Я твой.
— Скажи мне, что любишь меня, скажи это.
— Я люблю тебя.
Она захлебнулась доверчивым всхлипом; он с силой сжал ее, закрыл ей рот губами и сразу овладел ею: чтобы поскорее покончить с этим. Внутри у нее все пылало, как в чересчур красной комнате внизу, и она начала стонать и вслух произносить какие-то слова, как прежде. Но прежде ее хранила любовь Анри; ее крики, стоны, смех, укусы были священными дарами; теперь же это была потерянная женщина, говорившая непристойные слова, и ее когти причиняли боль. Ему были отвратительны и она, и сам он. С запрокинутой головой, закрытыми глазами, стиснутыми зубами Поль отдавалась без остатка, так ужасно теряя себя, что ему захотелось отхлестать ее по щекам, чтобы вернуть на землю и сказать: это ты, это я, мы занимаемся любовью, вот и все. Анри казалось, будто он насилует мертвую или безумную, и ему никак не удавалось кончить. Когда же он без сил упал на Поль, то услышал торжествующий стон.
— Ты счастлив? — прошептала она.
— Конечно.
— Я так счастлива! — сказала Поль.
Она смотрела на него горящими глазами, в которых блестели слезы. Он прикрыл плечом это невыносимо сиявшее лицо. «Миндаль будет в цвету... — говорил он себе, закрывая глаза. — А на апельсиновых деревьях — апельсины».
II
Нет, не сегодня дано мне узнать свою смерть; не сегодня и ни в какой другой день. Я умру для других, но сама не увижу, как умираю.
Я опять закрыла глаза, однако заснуть уже не смогла. Почему смерть снова посетила мои сны? Она бродит вокруг, я чувствую ее где-то рядом. Почему?
Я не всегда знала, что умру. Ребенком я верила в Бога. Белое платье и два блестящих крыла ожидали меня в преддверии небес: мне хотелось разорвать тьму. Сложив руки, я вытягивалась на своем пуховике и отдавалась неземному блаженству. Иногда во сне я говорила себе: «Я умерла», и мой недремлющий голос гарантировал мне вечность. С несказанным ужасом открыла я для себя безмолвие смерти. Сирена испускала дух на берегу моря; ради любви к юноше она отказалась от своей бессмертной души, и от нее не осталось ничего—ни воспоминания, ни голоса, лишь немного белой пены. Я старалась успокоить себя: «Это сказка!»
Но то была не сказка. Сирена — это я сама. Бог превратился в абстрактную идею где-то в глубине небес, и однажды вечером я вычеркнула его из памяти. О Боге я никогда не сожалела: он отнимал у меня землю. Но в один прекрасный день я поняла, что, отрекшись от него, я обрекла себя на смерть; мне было пятнадцать лет; в пустой квартире я закричала от ужаса. А придя в себя, задалась вопросом: «Как поступают другие люди? И как следует поступить мне? Неужели мне предстоит жить с этим страхом?»
С того момента, как я полюбила Робера, я уже никогда не боялась, никогда и ничего. Стоило мне произнести его имя, и я чувствовала себя в безопасности. Он работает в соседней комнате: я могу встать и открыть дверь... Но я остаюсь лежать: я не уверена, что и он тоже не слышит этот смутный шорох. Земля проваливается у нас под ногами, а над головой зияет бездна, и я уже не знаю ни кто мы, ни что нас ждет.
Я рывком поднялась, открыла глаза: как смириться с тем, что Робер в опасности? Как это вынести? Он не сказал мне ничего по-настоящему тревожного, не сказал ничего нового. Я просто устала, слишком много выпила, это всего лишь легкое умопомрачение в четыре часа утра. Но кто с уверенностью может сказать, в котором часу светлеет разум? А если помрачением было все еще считать себя в безопасности? Да и верила ли я в это на самом деле?
Не могу хорошенько вспомнить; мы не очень внимательно относились к собственной жизни. Значение имели только события: массовое бегство, возвращение, вой сирен, бомбы, очереди, наши собрания, первые номера газеты «Эспуар». В маленькой квартирке Поль от почерневшей свечи летели искры, из двух консервных банок мы соорудили горелку, где жгли бумагу, чтобы согреться, от дыма щипало глаза. А на улице — лужи крови, свист пуль, грохот пушек и танков; и все у нас было общим: молчание, голод, надежда — одна на всех. Каждое утро мы просыпались с одним и тем же вопросом: все ли еще развевается свастика над Сенатом? И все мы ощущали один и тот же праздник в душе, когда на перекрестке Монпарнас танцевали вокруг веселого огня. А потом наступила и прошла осень, и вот вчера, когда при свете свечей рождественской елки мы окончательно забывали своих мертвых, я вдруг поняла, что каждый из нас начинает существовать сам по себе. «Ты думаешь, прошлое может воскреснуть?» — спрашивала Поль, а Анри сказал мне: «Я хочу написать веселый роман». Они снова могут говорить во весь голос, публиковать свои книги, они спорят, налаживают жизнь, строят планы, и потому все они счастливы, ну или почти все. Неудачное время выбрала я для терзаний. Сегодня — праздник, первое мирное Рождество; последнее Рождество в Бухенвальде, последнее Рождество на истерзанной земле и первое Рождество, на котором не было Диего. Мы танцевали и обнимались вокруг сверкающей обещаниями елки, хотя многих — ах, как многих — с нами не было! Никто не слышал их последних слов, и никто нигде их не похоронил: их поглотила пустота. Через два дня после Освобождения Женевьева получила гроб: но тот ли это? Тело Жака так и не нашли; один приятель утверждал, будто он закопал под деревом записные книжки: какие книжки? Под каким деревом? Где теперь кости Рашели и красавицы Розы? Ламбер, который столько раз сжимал в объятиях нежное тело Розы, обнимает теперь Надин, а Надин смеется, как смеялась в ту пору, когда ее обнимал Диего. Я смотрела на отражающуюся в глубине больших зеркал аллею елей и думала: вот свечи, остролист, омела, которых они не видят; все, что мне дано, я краду у них. «Их убили». Кого первым? Отца или Диего? Смерть не входила в его планы: понял ли он, что должен умереть, а если понял, то восстал или смирился? Как знать? Да и какое значение имеет это теперь, когда он умер?
Ни годовщины, ни могилы: не потому ли я все еще пытаюсь разобраться наугад в той жизни, которую он так страстно любил. Я протягиваю руку к выключателю, но тут же отказываюсь от своего намерения: в моем секретере лежит фотография Диего, однако, сколько бы я ни вглядывалась в нее, пусть даже целыми часами напролет, мне ни за что не отыскать под шапкой густых волос его лица во плоти, лица, где все было чересчур большим: глаза, нос, уши, рот. Он сидел в кабинете у Робера, и тот спрашивал его: «Что вы станете делать в случае победы нацистов?» Он отвечал: «Победа нацистов не входит в мои планы». Его планы — жениться на Надин и стать великим поэтом. Возможно, ему бы все удалось: в шестнадцать лет он уже умел превращать слова в горящие угли; быть может, ему требовалось совсем немного времени: пять лет, четыре года. Он так спешил жить. Мы теснились возле электронагревателя, и я с восторгом наблюдала, как он пожирал Гегеля или Канта, торопливо переворачивая страницы, словно листал полицейский роман; тем не менее он все понимал. И лишь мечты его были медлительны.