Милорад Павич - Невидимая сторона Луны (сборник)
Старуха поставила на огонь два медных котла, взяла один из двух принесенных кругов, разломала его и бросила в один котел, потом ломти другого во второй. Когда они растаяли и начали кипеть, запахло сразу и сыром, и воском. Тогда в один из котлов она накрошила хлеба и взяла нож. Тут голодная Омица подумала: ты посмотри на нее, да ведь у меня никаких слюней не хватит! – а старуха взяла пучок шерстяных ниток, отрезала от него небольшой снопик и начала делать петли, завязывая зубами узлы. Потом повернулась к большому деревянному колесу, ось которого подпирала потолок. По краю колеса были воткнуты крючки, на которые, постепенно поворачивая его, старуха принялась цеплять за петли нитки. Покончив с этим, она из медного котла с тюрей наложила себе в миску ужин и поставила миску на колесо.
Затем, натягивая нитку на каждой петельке, старуха каждый из этих фитилей стала заливать воском из другого котла. Когда, по мере продвижения работы, стоявшая на колесе миска оказывалась перед ней, она зачерпывала большой ложкой пищу и отправляла себе в рот, а после другой большой ложкой продолжала черпать из второй посудины воск и слой за слоем наносить его на свечи. После того как все было сделано, она сняла уже залитые фитили, прицепила их с другого конца к тем же крючкам на колесе и стала заливать с другой стороны. Потом сняла готовые свечи, откатила их через весь стол на другой его конец и подошла к печке, чтобы посильнее распалить огонь для новой порции воска. Но оказалось, что в комнате нет дров. Старуха вышла во двор и тут же налетела на Омицу. Та, с трудом сдержав крик, едва успела отскочить и спрятаться среди кустов роз, колючих, как рыбьи кости. Из мрака и забрызганной грязью снежной пены Омица увидела, что старуха забыла во дворе топор. Ночь успокоилась и устоялась, ни с одного ее конца еще не было видно седины, а снег и редкий свет на улице заставили девушку поспешить.
Она сжала в руке топорище, разулась, чтоб не зацепиться за порог, вошла и ударила старуху сзади. Как раз в этот миг та снова потянулась к миске, поэтому удар пришелся не по затылку, а в ухо. Старуха, не издав ни звука, развернулась, прижала руку Омицы ухватом и головой ударила ее в живот. Девушка, стараясь не закричать, упала, потянув ее за собой. Мгновение они смотрели друг другу в глаза, а потом старуха подобралась и ловким движением стянула с нее трусы. Потом вытащила у себя из-под фартука огроменный член, вдоль которого тянулась набрякшая жила, а на конце дышал большой синий гриб. Не успела Омица понять, что это вовсе не женщина, как незнакомец уже проник в нее, распластав под тяжестью своего веса и возраста, и теперь судил и славил, не издавая ни звука. Она почувствовала, как его жила бьется в ней, словно сердце, и как где-то глубоко-глубоко, там, где разделяются дни и ночи, капает в нее горячий воск.
А потом незнакомец встал, взял с огня миску с тюрей и протянул ей.
– Как тебя зовут? – спросила она, прикрывая глаза волосами.
– Иван, Петр и Дамиан. – Голос у него был скрипучим, словно доносился сквозь горсть песка.
– У тебя три имени? – спросила она, смеясь.
Тут ей показалось, что комната стала ́уже, дверь переместилась с одной стены на другую, что ее со всех сторон окружает тепло, а свербящее тело расслабилось и, сытое, истекает кровью. И когда он снова лег рядом с ней, то ей было с ним хорошо и тогда, и во второй, и в третий раз.
«У него действительно три имени», – подумала она, прежде чем заснуть. И ей не было жалко, что умрет она на три дня раньше, ведь женскому роду суждено жить меньше настолько, насколько чаще была у них радость…
А он зажал ее ногу своей, чтобы она не сбежала, и так вместе провели они ночь. На заре он взял три свечи и вывел ее на мороз, который больно искусал им щеки. Стиснул ее руку, и они двинулись вдоль улицы в сторону кладбища. Вошли через боковые ворота, и он, словно сажая что-то, воткнул в землю свои три свечи. И тут вдруг день словно загорелся на этих трех свечах, заблестел откуда-то со стороны реки, снег засиял белизной, а ночь поседела, падающие снежинки зарумянились, а собаки, сидящие на своем лае, как на цепи, все разом погрузились в сон. Омица и незнакомец переглянулись, он выпустил ее руку и произнес каким-то женским голосом:
– Доброе утро!
Она поцеловала его и повернулась, чтоб уйти. В этот момент ей показалось, что его словно и не было, что на самом деле это была Ивана Цветич, но тут же она почувствовала, что кровоточит, а это было – она знала – от него.
Тут взгляд ее упал на холмик с его свечами, и она прочитала на нем имена: Иван. Петр. Дамиан.
Завтрак
До войны я любил есть на завтрак колбаски, сваренные в чае из моченых яблок. По прошествии тысячи военных дней, сразу после возвращения в Белград, я решил бросить все свои прежние занятия и открыть мясную лавку. Снял на Дорчоле выходящее на две улицы просторное здание, из которого можно было увидеть заворачивающий за угол автомобиль два раза в окнах, а третий раз в комнатном зеркале. В этом не принадлежащем мне здании и лавке я чувствовал себя немного потерянным, и единственным, что казалось мне здесь знакомым, был холод. Это был «мой» холод, такой, словно его перенесли сюда из нашего довоенного белградского дома. Дело в том, что до войны здесь, в Белграде, у меня был дом, и тоже на Дорчоле, и в доме была жена, которая учила наших кошек креститься, и три сына, таких крупных, что слеза любого из них могла разбить стакан, и весельчак-отец, который носил такие длинные усы, что разжигал ими сигареты. Но теперь никого из них не осталось на этом свете, и я сам, как только вошел в свое новое жилище, сразу бросил на стол новую скатерть, и от этого движения картины на стенах слегка дрогнули. В спальню, точно такую же, как была в нашем старом доме, вела двустворчатая застекленная дверь, и в этой двери, как в шкафу, стояли книги. Поселившись здесь, я тут же заметил, что в новом доме хлеб за ночь покрывается плесенью, но на хлеб я теперь больше не обращал внимания. Еще оказалось, что в этом доме легко теряются вещи, да притом так основательно, что на их поиски потом нужно лет десять. Но и это меня не беспокоило, времени у меня было полно. Я носил свое обручальное кольцо из зеленого золота и так рьяно занимался новым для себя делом мясника, словно пришпоривал коня под горой Авалой (где мой конь действительно на двух ногах прошел через всю войну, которая продлилась ровно столько, сколько потребовалось для того, чтобы в меня попала пуля).
Эта война, словно пробор, разделила меня на две части, и получилось, что до войны я любил одни вещи, а после нее совершенно другие. Когда-то, до войны и на войне, я страдал ревматизмом, однако после того, как вернулся из армии, никогда даже не чувствовал, что у меня есть кости, просто не знал, где они у меня находятся. Вместо белого вина я люблю теперь красное, меня постоянно преследует сильнейшая жажда, неутолимая и молодеющая с каждым утром, так что теперь стакан стоит между мной и тарелкой, а раньше тарелка разделяла меня и стакан. Я больше не держу собак, по субботам люблю оставаться дома и слушать, как ключи сами собой щелкают в замочных скважинах моего жилища, от чего у моего помощника Николы Пастрмаца случаются судороги. Этот Никола Пастрмац в армии был моим подчиненным, нас вместе ранили, и сейчас он помогает мне в лавке. Он знает, что я не люблю, когда мне надоедают дети, которые, возвращаясь из школы имени Янко Веселиновича, играют в «чет-нечет» веточками акации, и он разгоняет их, бурча себе под нос:
– А потом кто-нибудь напорется на колючку, и что тогда?!
Он приходил каждое утро, чтобы вымыть пивом листья рододендрона, стоявшего в столовой, и подать мне завтрак. Это была одна из привычек, сложившихся до войны, – утром на серебряном подносе получить колбаску, сваренную в чае из моченых яблок. И теперь утром по субботам Пастрмац подавал мне на точно таком же подносе из серебра такую же колбаску, которая, как и прежде, была сварена в яблочном чае. Между тем, с тех пор как я переменил род занятий и стал мясником, мне это больше не нравилось, и чаще всего я вставал из-за стола, оставив завтрак нетронутым.
Потом я каждое утро спускался на первый этаж в лавку и там вместе с мясом давал постоянным покупателям и какой-нибудь совет, например:
– Кто хочет иметь вторую половину жизни, должен оставаться в первой половине всего остального, друг мой!
Жил я по-простому, как в армии; правда, поговаривали, что вторник и пятница в наш дом не заходят, но мы отмахивались, и по вечерам я спокойно смотрел на свой нос, который распарывал надвое все ночи, проплывавшие надо мною. В лавке я аккуратно натягивал чехлы на ножи и топоры после их использования, взмахивал бровями, читая «Политику», и чувствовал, что дни больше не прилегают друг к другу так, как надо, и что в последнее время между ними, особенно на швах между пятницей и субботой, появляются трещины.
Так под каким-то двойным временем, как под кастрюлей с двойным дном, текла моя жизнь, и вдруг однажды вечером (по расчетам Николы Пастрмаца, ровно на Куриное рождество) у меня появилось на крупицу разума больше, чем было раньше. А это не так уж мало. В тот вечер, лежа в темноте, я услышал какое-то звяканье, похожее на звон бокалов. Я зажег свет и обошел всю комнату, но в ней никого не было. Я снова лег и снова услышал звон бокалов и какой-то странный шум, словно трутся друг о друга две кости. Я не суеверен, но волосы у меня на голове коснулись ушей и по спине волной пробежали мурашки. Я притаился за собственными зубами и вдруг ясно услышал разговор. На этот раз я не стал зажигать свет, а принялся подслушивать около входной двери, возле окон и рядом с печью, на которой были трещины, отчего она начинала смеяться всякий раз, как ее топили. Но ничего у меня не получилось. Тут я вспомнил, как на фронте стрелял в темноте, я закрыл глаза, вытянул правую руку и пошел за звуком. Стояла осень, наступало время, когда месяцы без «р» сменяются месяцами с «р», приближался момент истины, когда в вино перестают добавлять воду. С вытянутыми пальцами я шел в сторону того места, откуда слышался звон бокалов и разговор. И как только моя рука уперлась во что-то холодное и гладкое, я остановился, открыл глаза и увидел всё.