Уильям Фолкнер - Авессалом, Авессалом !
— Да. Я родилась слишком поздно. Я была девочкой, которая запомнит эти три лица (и его лицо тоже) такими, как она впервые увидела их в коляске в то первое воскресное утро, когда этот город наконец понял, что он превратил в скаковую дорожку путь из Сатпеновой Сотни к церкви. В то время мне было три года, и я, конечно, видела их и раньше, должна была видеть. Но я этого не помню. Я даже не помню, что вообще когда-либо до этого воскресенья видела Эллен. Казалось, будто сестре, которой я никогда и в глаза не видала, которая еще до моего рождения исчезла в крепости людоеда или джинна, теперь позволили — правда, всего лишь на один день — воротиться в покинутый ею мир, а меня, трехлетнюю девочку, по этому случаю спозаранок подняли с постели, нарядили, завили, словно на рождество или на праздник даже еще важнее рождества, ибо теперь наконец этот людоед или джинн согласился ради жены и детей посетить церковь, разрешить им хотя бы приблизиться к спасенью, хотя бы один только раз дать Эллен возможность вступить с ним в борьбу за души этих детей на таком поле боя, где ее могло поддержать не только Провидение, но и ее родные, и люди ее круга; да, согласился хоть на время смириться, а если нет, то хотя бы ненадолго выказать великодушие, пусть даже и не раскаявшись. Вот чего я ожидала. А вот что я увидела, когда стояла перед церковью между папой и нашей тетей в ожидании, когда коляска пройдет эти двенадцать миль. И хотя я, наверное, еще до этого видела Эллен и детей, вот картина, которая впервые представилась мне тогда и которую я унесу с собою в могилу: летящая вихрем коляска, в коляске надменное белое лицо Эллен, по бокам у нее две уменьшенные копии его лица, на переднем сиденье лицо и зубы дикого негра-кучера, и он, его лицо точь-в-точь как у негра, кроме зубов (без сомнения, благодаря бороде) — смерч, ураган; лошади с дико горящими глазами галопом несутся вперед, с грохотом вздымая клубы пыли.
О да, их там было множество — тех, кто готов был подстрекать его, помогать ему, превратить это в скачки; воскресенье, десять часов утра, коляска на двух колесах вихрем подлетает прямо к дверям церкви, на облучке этот дикий негр в человеческой одежде — ни дать ни взять дрессированный тигр в полотняном пыльнике и в цилиндре, а Эллен — ни кровинки в лице — держит этих двоих детей, которые не плачут и которых вовсе не нужно держать; они сидят у нее по бокам совершенно спокойно, и на их детских лицах написано что-то бесконечно отвратительное — тогда мы еще не совсем это распознали. О да, там было множество тех, кто его подстрекал, кто ему содействовал; ведь даже он не мог бы устроить скачки без соперников. Потому что его остановило даже не общественное мнение и даже не мужчины, чьи жены и дети сидели в колясках, которые могли перевернуться и свалиться в канаву, его остановил сам священник — он выступил от имени женщин Джефферсона и округа Йокнапатофа. Поэтому сам он больше в церковь не ездил; теперь по воскресеньям в коляске сидела одна только Эллен с детьми, и потому мы теперь знали, что теперь по крайней мере никто не будет биться об заклад — ведь никто не мог сказать, настоящие это скачки или нет, потому что теперь, когда его лица не было, оставалось только совершенно непроницаемое лицо негра, на котором слегка поблескивали зубы, так что теперь мы никак не могли понять, что это — скачки или просто лошади понесли, а если где и было торжество, то лишь на лице в двенадцати милях отсюда, в Сатпеновой Сотне, на лице того, кому даже не нужно было ничего видеть или при сем присутствовать. Теперь негр, проезжая мимо чужой коляски, говорил с той упряжкой так же, как и со своей — бормотал что-то без слов, очевидно не нуждаясь в словах, на языке, на котором они объяснялись, когда спали в глине на том самом болоте, на языке, привезенном сюда из другого темного болота, где он их отыскал и откуда привез сюда — пыль, грохот, коляска Эллен стремглав подлетает к дверям церкви, женщины и дети с криком бросаются врассыпную, мужчины хватают под уздцы своих лошадей. А негр высаживает Эллен с детьми у дверей и отъезжает с коляской к коновязи и бьет лошадей за то, что они понесли; а когда однажды какому-то дураку вздумалось вмешаться, негр набросился на него с палкой и, оскалив зубы, буркнул: «Хозяин велел, я делаю. Говори с хозяином».
Да, от них. От них же самих. И на этот раз его остановил даже не священник. Его остановила Эллен. Наша тетя разговаривала с папой, и когда я вошла, тетя сказала: «Ступай играть», хотя даже если б я не могла ничего расслышать сквозь дверь, я могла бы повторить весь их разговор: «Твоя дочь, твоя родная дочь», — сказала тетя, а папа ей ответил: «Да. Она моя дочь. Когда она пожелает, чтобы я вмешался, она скажет мне об этом сама». Потому что в следующее воскресенье, когда Эллен вышла из парадных дверей с детьми, их ожидала не коляска, а фаэтон Эллен, запряженный старой смирной кобылой, которой она сама правила, и конюх, которого он купил, а не тот дикий негр. И Джудит, взглянув на фаэтон, поняла, что это значит, и завизжала; она визжала и брыкалась, когда ее несли обратно в дом и укладывали в постель. Нет, его при этом не было. Я даже не стану утверждать, будто за занавеской скрывалось торжествующее лицо. Вероятно, он удивился бы не меньше нас, потому что мы все поняли бы, что перед нами не просто детский каприз или даже истерика; что его лицо все время было в той коляске; что именно Джудит, шестилетняя девочка, подзуживала и подбивала этого негра пустить лошадей вскачь. Заметьте: не Генри, не мальчик, что уже само по себе было бы достаточно чудовищно, а именно девочка, Джудит. Я почувствовала это сразу, как только мы с папой в тот самый день вошли в эти ворота и по аллее направились к дому. Казалось, будто где-то в мирной тишине этого воскресного дня все еще существуют, длятся вопли этой девочки, теперь уже не как звук, а как нечто такое, что слышит кожа, что слышат волосы на голове. Но я вначале ничего не спросила. Мне тогда было всего четыре года; я сидела в повозке рядом с папой так же, как стояла между ним и тетей перед церковью в то первое воскресенье, когда меня нарядили и в первый раз повели знакомиться с моею сестрой, племянником и племянницей, сидела и смотрела на дом. Я, разумеется, бывала в нем и раньше, но даже и тогда, когда я, сколько помню, увидела его впервые, мне казалось, будто я уже знаю, как он выглядит, — совершенно так же мне казалось, будто я знала, как должны выглядеть Эллен и Джудит и Генри, прежде чем я увидела их в тот раз, который всегда вспоминается мне как первый. Нет, я даже и тогда ничего не спросила, я просто посмотрела на этот огромный тихий дом и сказала: «Папа, а в какой комнате лежит больная Джудит?» — со свойственной ребенку способностью спокойно принимать необъяснимое, хотя теперь я знаю, что даже тогда мне хотелось понять, что увидела Джудит, когда, выйдя из дверей, она нашла вместо коляски фаэтон и вместо дикого негра — ручного конюха; что именно она увидела в том фаэтоне, который всем остальным показался таким безобидным, или еще хуже, чего она недосчиталась, когда увидела фаэтон и завизжала. Да, был тихий мирный жаркий воскресный день, совсем как сегодня; я до сих пор помню полную тишину, царившую в этом доме, когда мы в него вошли, и по которой я сразу же поняла, что он отсутствует, хотя и не знала, что он сидит в виноградной беседке и пьет с Уошем Джонсом. Я лишь поняла, едва мы с папой переступили порог, что его там нет; словно ничуть не сомневалась, что ему вовсе незачем оставаться и созерцать свое торжество и что по сравнению со всем предстоящим это был просто пустяк, даже не заслуживающий нашего внимания. Да, эта тихая затененная комната, закрытые ставни, негритянка с веером, сидящая у постели, а на подушке белое лицо Джудит с камфарной повязкой на лбу — мне тогда показалось, будто она спит (весьма вероятно, это и было сном или могло быть названо сном), — и белое спокойное лицо Эллен, и слова папы: «Ступай поищи Генри и попроси его поиграть с тобой, Роза», и вот я стою за этой глухой дверью в этой тихой верхней прихожей, потому что боюсь из нее выйти, потому что я слышу, что воскресная тишина этого дома даже громче, чем гром, даже громче, чем торжествующий смех.
«Подумай о детях», — сказал папа.
«Подумать? — отвечала Эллен. — А я что делаю? Что еще я делаю бессонными ночами, как не думаю о них?» Ни папа, ни Эллен не сказали: «Вернись домой». Нет; это случилось до того, как вошло в моду для исправления своих ошибок поворачиваться к ним спиной и убегать. Всего только два тихих голоса за глухой дверью — как будто они всего лишь обсуждали что-нибудь напечатанное в журналах; а я, маленькая девочка, стою у этой двери, потому что боюсь там оставаться, но еще больше боюсь оттуда уйти, неподвижно стою у этой двери, словно стараясь слиться с темным деревом и сделаться невидимой, как хамелеон, стою, прислушиваясь к живому духу, к душе этого дома, ибо теперь в него вошла какая-то частица жизни и дыхания Эллен, а не только его самого, стою и дышу долгим приглушенным звуком победы и отчаяния, торжества и страха.