Уильям Фолкнер - Авессалом, Авессалом !
Нет, я себя не оправдываю. Я не ссылаюсь на молодость, ибо кто из обитателей Юга после 1861 года — мужчина, женщина, черномазый или мул — имел время и возможность не только быть молодым, но даже и слышать, что такое молодость, от тех, кому довелось быть молодым. Я не ссылаюсь на близкое родство: на то, что я — молодая девица, созревшая для замужества, и в ту пору, когда большая часть молодых людей, с которыми я при обычных обстоятельствах была бы знакома, погибли на полях проигранных сражений — два года прожила с ним под одной крышей. Я не ссылаюсь на нужду: на то, что я, сирота, женщина, нищая, естественно обратилась даже не за покровительством, а просто за хлебом насущным к своим единственным родичам — к семье своей покойной сестры; и тем не менее кто осмелится осудить меня — двадцатилетнюю сироту, молодую девицу без всяких средств — за то, что я хотела не только оправдать свое положение, но и защитить честь семьи, где доброе имя женщин всегда оставалось незапятнанным, приняв честное предложение от человека, чей хлеб я вынуждена была есть. А главное, я не оправдываю себя — молодую девицу, которая вырвалась из смерча, отнявшего у нее родителей, достаток и все остальное, которая видела, как все, что составляло ее жизнь, превратилось в груду развалин, окружавших несколько фигур, имевших облик людей, но имена и осанку героев, — да, молодую девицу, вынужденную ежедневно и ежечасно сталкиваться с одним из этих людей, который, несмотря на все то, чем он мог быть когда-то, и несмотря на все то, что она могла о нем думать и даже знать, четыре года доблестно сражался за землю и традиции этой страны, где она родилась. И человек, который все это сделал, хотя он и не перестал быть злодеем, а только поменял свою окраску, тоже обладал бы в ее глазах — хотя бы в силу одного только общения с героями — осанкой и обликом героя; и вот теперь он тоже вырвался живым из смерча, принесшего столько страданий ей, и встречал уготованное Югу будущее, не имея ничего, кроме голых рук, сабли, которую он, по крайней мере, ни разу не сдал неприятелю, и благодарности за доблесть от своего потерпевшего поражение главнокомандующего. О да, он был храбр. Этого я никогда не отрицала. Но почему же единственной опорой нашего дела, всей нашей жизни, надежд на будущее и гордости минувшим должны были стать такие люди — люди, обладавшие доблестью и силой, но лишенные сострадания и чести? Нужно ли удивляться, что господь позволил нам потерпеть пораженье?
— Нет, сударыня, — отозвался Квентин.
— Но почему его жертвой оказался наш отец, наш с Эллен отец, из всех, кого он знал, — а не те, кто постоянно ездил туда, и пил и играл с ним в азартные игры, и смотрел, как он борется с этими дикими неграми, — из всех, чьих дочерей он мог бы даже выиграть в карты? Почему именно наш отец? Как он мог сблизиться с папой, на какой почве; что между ними могло быть, кроме обыкновенной учтивости двоих повстречавшихся на улице мужчин, что могло быть общего между человеком, который явился ниоткуда или не смел сказать, откуда именно, и нашим отцом; что могло быть общего между таким человеком и папой — казначеем методистской церкви, торговцем, который не был даже богат и не только не мог решительно никак споспешествовать умножению его имущества или его видам на будущее, но не мог даже вообразить, не мог даже найти и подобрать на дороге что-либо, чего тот мог бы пожелать, — человеком, который не владел ни землей, ни рабами, не считая двух чернокожих служанок, которых он освободил тотчас же после покупки, который не пил, не охотился, не играл в карты, — что могло быть общего между ним и человеком, который, как мне точно известно, за всю свою жизнь в Джефферсоне был в церкви всего лишь три раза — когда он впервые встретил Эллен, когда они репетировали свадьбу и когда они ее сыграли, — человеком, при виде которого каждому становилось ясно, что если у него и вправду нет денег сейчас, он все равно привык иметь деньги и намеревается приобрести их снова и не станет задумываться насчет того, как их раздобыть, — и надо же было, чтобы этот человек нашел Эллен в церкви. Да, именно в церкви, словно семья наша была предана злому року и проклятью и сам господь постарался о том, чтобы этот злой рок и проклятье были испиты до последней капли. Да, злой рок и проклятье пали на весь Юг и на нашу семью, словно за то, что один из наших предков решил укоренить свое потомство на земле, отданной в жертву злому року и утке им проклятой, даже если бы это проклятье много лет назад навлек на себя кто-то другой, а вовсе не наша семья, прародители нашего отца, которых господь заставил укорениться на той земле и в те времена, уже заранее им проклятые. Так что даже мне, девочке, которая была еще слишком мала, чтобы это понять, хотя Эллен приходилась мне сестрой, а Генри и Джудит — племянником и племянницей, даже мне разрешали ездить туда лишь в сопровождении отца и тети, а играть с ними разрешали только в доме (и совсем не потому, что я была па четыре года моложе Джудит и на шесть лет моложе Генри: разве не ко мне Эллен перед смертью обратилась с просьбой: «Защити их»?) — даже я всегда задумывалась над тем, что такого мог сделать наш отец или его отец еще до женитьбы на нашей матери, если нам с Эллен придется это искупать, да притом еще ни одной из нас в отдельности этой вины не искупить; какое преступление должно было совершиться, чтобы на нашу семью пало проклятье, превратив ее в орудие гибели не только этого человека, но и нас самих.
— Да, сударыня, — сказал Квентин.
— Да, — раздался тихий суровый голос над неподвижным треугольником тусклых кружев; и вот Квентин, казалось, увидел, как среди задумчивых благопристойных привидений возникает фигурка девочки в аккуратных юбочках и панталончиках, с благопристойными тугими аккуратными косичками, что носили в те мертвые времена. Казалось, она стоит, притаившись, на унылом, принадлежащем людям среднего достатка дворике или газоне за ровненьким забором и глядит на мир людоедов, что водятся на этой тихой городской улочке, глядит с таким выражением, какое бывает у детей, слишком поздно явившихся в жизнь своих родителей и обреченных созерцать все человеческие деянья сквозь призму сложных и бессмысленных причуд взрослых — с выраженьем Кассандры[5] — сумрачным, глубоко и сурово пророческим, в полном несоответствии с истинным возрастом даже этого ребенка, никогда не знавшего детства. — Потому что я родилась слишком поздно. На целых двадцать два года позже — девочка, перед которой из подслушанных разговоров взрослых лица сестры и сестриных детей возникали словно в сказке о каких-то страшных людоедах, рассказанной после ужина перед сном еще задолго до того, как я выросла настолько, что мне разрешили с ними играть, однако именно ко мне этой самой сестре пришлось перед смертью, когда сын ее исчез и был обречен стать убийцей, а дочь обречена была стать вдовой, не успев еще выйти замуж, именно к этой девочке ей пришлось обратиться и сказать: «Защити хотя бы ее. Спаси хотя бы Джудит». Да, девочка, однако верное чутье ребенка помогло ей угадать ответ, явно недоступный зрелой мудрости старших: «Спасти ее? От кого и от чего? Он уже дал им жизнь, так зачем ему вредить им дальше? Им нужна защита лишь от них же самих».
Все это должно было происходить гораздо позже, хотя и так было уже, вероятно, достаточно поздно; однако трепещущая пылинками желтая решетка из солнечных лучей еще не поднялась по разделявшей их неосязаемой стене мрака; солнце, казалось, почти не сдвинулось с места. Все это (разговор, рассказ) казалось (ему, Квентину) насмешкой над логикой и здравым смыслом, как это свойственно сну, — мертворожденный и законченный, сон этот, как понимает спящий, длился, вероятно, не более секунды, однако самое его правдоподобие, которое должно заставить спящего в него поверить и внушить ему ужас, восторг или изумленье, столь же всецело зависит от чисто формального признания и приятия уже протекшего, но все еще текущего времени, сколько музыка или напечатанная в книге сказка.
— Да. Я родилась слишком поздно. Я была девочкой, которая запомнит эти три лица (и его лицо тоже) такими, как она впервые увидела их в коляске в то первое воскресное утро, когда этот город наконец понял, что он превратил в скаковую дорожку путь из Сатпеновой Сотни к церкви. В то время мне было три года, и я, конечно, видела их и раньше, должна была видеть. Но я этого не помню. Я даже не помню, что вообще когда-либо до этого воскресенья видела Эллен. Казалось, будто сестре, которой я никогда и в глаза не видала, которая еще до моего рождения исчезла в крепости людоеда или джинна, теперь позволили — правда, всего лишь на один день — воротиться в покинутый ею мир, а меня, трехлетнюю девочку, по этому случаю спозаранок подняли с постели, нарядили, завили, словно на рождество или на праздник даже еще важнее рождества, ибо теперь наконец этот людоед или джинн согласился ради жены и детей посетить церковь, разрешить им хотя бы приблизиться к спасенью, хотя бы один только раз дать Эллен возможность вступить с ним в борьбу за души этих детей на таком поле боя, где ее могло поддержать не только Провидение, но и ее родные, и люди ее круга; да, согласился хоть на время смириться, а если нет, то хотя бы ненадолго выказать великодушие, пусть даже и не раскаявшись. Вот чего я ожидала. А вот что я увидела, когда стояла перед церковью между папой и нашей тетей в ожидании, когда коляска пройдет эти двенадцать миль. И хотя я, наверное, еще до этого видела Эллен и детей, вот картина, которая впервые представилась мне тогда и которую я унесу с собою в могилу: летящая вихрем коляска, в коляске надменное белое лицо Эллен, по бокам у нее две уменьшенные копии его лица, на переднем сиденье лицо и зубы дикого негра-кучера, и он, его лицо точь-в-точь как у негра, кроме зубов (без сомнения, благодаря бороде) — смерч, ураган; лошади с дико горящими глазами галопом несутся вперед, с грохотом вздымая клубы пыли.