Ален Боске - Русская мать
Семена дали всходы. Однажды, ничего тебе не сказав, я пошел к отцу. Объяснил ему, что в школе учился хоть и хорошо, но не тому и что хочу на будущий год поступить на романское отделение филфака Брюссельского университета. Год буду заниматься с преподавателем латынью и греческим, вкалывать как следует. Да, я понимаю, это требует дополнительных средств. Но призвание мое не в том, к чему меня готовили. Так неужели губить свою жизнь?
Двадцати минут убеждений хватило. Отец, ни осудив, ни одобрив, согласился: не захотел даже предостеречь от мальчишеской горячности. Он был великолепен, хотя малость вял. Я тут же еще нажал, объявил, что нуждаюсь в уединении, должен жить отдельно, и лучше всего - найти жилье возле университета, скромный угол трудов и вдохновения. Отец внимательно выслушал и сказал, что тридцать лет назад он тоже ездил по европейским университетам в поисках свободы, по крайней мере, внутренней. Не успел я обрадоваться, как он добавил, что его собственный отец был богат, а он сам - нет. Ложка дегтя в бочку меда: в новой моей жизни будет, значит, мало удовольствий. Благодарить, сказал отец, его не за что, живи теперь своим умом.
Для тебя наше решение стало трагедией. Решили - тебя не спросили, поставили сразу перед фактом, на душу твою наплевали, устроили заговор, чтобы разлучить мать с сыном, и не взяли тебя в посредницы, советчицы, устроительницы, рабыни в конце концов. Ты мне, стало быть, не нужна, а благоверный твой пошел у меня на поводу. А я, разумеется, без шантажа не обошелся, даже не дал отцу двадцать четыре часа на размышление или хоть на совет с тобой. Ты осталась у разбитого корыта; униженная и оскорбленная; старуха прежде времени. Я утешал тебя как мог, клялся, что буду приходить через день, кстати, и университет в двух шагах от дома. Но, увы, как ни старался, не утешил. Ты отменила ближайшие чаи с Мельцихой, вернула билеты на концерты, стала клясть Леклерка с Лифшицем: дескать, это чертовы выродки, я пляшу под их дудку и готов на любой бунт. Припомнила таких же негодяев Сталина с Гитлером. Объявила, что отец - тряпка и работа ему важней, чем святая святых - семья. Хозяйство ты запустила вовсе. Отец, в поисках собственного покоя, отправил тебя на три недели подлечиться в Виши, хотя подлечивать было нечего. Так что подлечила ты не здоровье, а злость: вернулась сухой, трезвой, безжалостной. Думала: мы с отцом одним миром мазаны. Отец - предатель, перебежал тебе дорогу, твою любовь у сыночки отнял, а свою всучил. И я тоже хорош: изменник, излил душу не ей, а ему, и за это нате вам, пожалуйста, живи, деточка, где хочешь, да разве ребенок может жить один?
Прежде ты произносила целые речи, а теперь как води в рот набрала, даже не читала свою газету. Сидела и молчала, демонстрируя полную безучастность, давала понять, как оскорблена. Но я не изверг и милостив к павшим. Позвал тебя в Суаньи прогуляться по лесу, предложил съездить вдвоем к морю зимой: в Кок или, хочешь, в Остенде. Даже не пошел на пирушку к приятелям, чтобы просто молча посидеть с тобой. Но ты мне - ни ответа, ни привета. Показывала, что обижена смертельно. Я чуть было не пошел на попятный. Прав Лифшиц: все мамаши - хищные твари. Месяц холода и молчания и я готов был сдаться. Откуда, стало быть, ушел, туда и пришел. То есть снова я - самый простой обыватель, не в силах оборвать корни, хотя искренний, непосредственный, живой и в общем-то вспыльчивый как ты, то есть тоже жертва всяких разных горьких правд. Твое ледяное молчание поначалу сбило меня с толку, как-то одурило, одурманило.
С Мари-Жанн Фло я познакомился на танцах. Слоу я танцевал старательно, а танго с душой. В полутемном для пущего интима зале было человек пятьдесят-шестьдесят молодежи, в основном школьники-выпускники, как и я. Иные даже пришли с принаряженными мамашами. Я прикинулся пай-мальчиком и с позволения одной почтенной мамы пригласил дочку, девицу в белом платьице с ярко-синим бантиком на поясе. Любил я, правда, в ту пору женщин лет тридцати: время на глупости они не теряли, были очень осторожны и не боялись забеременеть или заразиться. Девиц, своих ровесниц, жаловал меньше, но тоже не пропускал, стараясь и тут урвать свое. Кроме того, в их неловкости - лишняя прелесть. Раздражали только вздохи и обращенные горе взоры. В белом платьице оказалась ничего. Тело не худое, но тонкое, а грудки упругие, в моем вкусе. Двигалась в платьице прелестно, тюль и кружево порхали, а жесткий бантик торчал неподвижно - то, что надо. Но покорил меня, видимо, не тюль, или бантик, или слова, а общий дух: точно юное хрупкое деревце в бурю, теряющее на ветру лепестки один за другим. С первого танца я держал ее за подмышки. Интересно, она их бреет или выщипывает? Я ее так прямо и спросил, даже сам себе удивился. Она не обиделась. Сказала, что скажет на следующий танец: приглашай, мол, снова. Снова, минуту спустя, я наслаждался кожей между тюлем и кружевом, ощущая легкую на ней испарину. И странное дело, влага эта у меня самого вызывала слюну. Одежда наша неожиданно заколыхалась в такт. О своих наблюдениях я поставил партнершу в известность. А вот свое имя, фамилию, возраст и прочее не сообщил. Но долго на таком не продержишься. Довольно все-таки странно: разглядывать друг друга в упор, обниматься, щупаться - и разойтись по углам, не назвав себя. Возник новый обмен репликами: мы представились по всей форме, даже попили лимонаду с барышниной мамой, подплывшей к нам, понятное дело, проконтролировать дочкины реверансы и убедиться, что ее голубка-богиня-красавица мечет бисер не перед свиньями.
Остаток вечера я оттанцевал образцово и добросовестно, однако на совесть обработал и платье от сосков до лобка. Самой Мари-Жанн я предложил быть моей и дал ей на размышление сорок восемь часов. Она сказала, что сорок восемь - много, она старше меня на целый год и не может транжирить время. Тогда я всмотрелся ей в лицо, потому что, пока вертелся и прыгал, забыл его. Оно оказалось узенькое, мелкое, но неукротимо-страстное. Я тотчас сказал себе: Мари-Жанн прекрасный противовес моим новым амбициям и кульбитам, любовные глупости отвлекут от других, куда худших. Я выложил все это партнерше, она не обиделась. Решила, вероятно, что в постели переменюсь: в утренней мякоти и мускульной вялости превращусь потихоньку из циника в лирика. Через день я, как и задумал, привел ее в свою студенческую берлогу, вмещавшую стол, стул, радиоприемник, раковину, зеркало, шкаф и койку. В любви она оказалась хороша, как в танцах: ловка и без лишних ахов-охов. Притом всегда была для меня свободна, а на мое свободное время не зарилась. Стало быть, длиться все это могло, пока не надоест - то есть добрых полгодика.
Я решил, что хватит тебе перемалывать обиду. И стал, отвлекая, рассказывать о своем новом романе. Но ты слушала вполуха и не ревновала, как бывало, когда боялась соперницы, и вообще не откликалась на мой рассказ. Но я должен был вернуть тебя в чувство. Не свинья же я неблагодарная, вопреки твоим увереньям. Однажды вечером, когда отец ушел на какую-то деловую встречу, я позвал к нам Мари-Жанн. Ты была вежлива и равнодушна, и я вдруг испугался. Неужели моя жизнь потеряла для тебя всякий интерес? А это палка о двух концах: без твоей опеки и власти мне свободно, но как-то скучно. Хорошо, когда вами не помыкают, но плохо, когда не интересуются. Неужели последнее слово теперь за Мари-Жанн? Неужели ей одной достался я весь целиком? Так дело не пойдет. Так или иначе, необходимо срочно действовать. Я просил тебя пригласить к нам ее мать. Ты пригласила и беседовала с ней спокойно и ровно. Особых тем для беседы не было. Обсудили погоду, политическое положение и ох-уж-эту-молодежь. Надеюсь, вам все же захочется посудачить о нас с Мари-Жанн. Наверняка ведь - кумушек-бездельниц хлебом не корми, дай только сватать и строить воздушные замки.
Но дело у тебя было другое, вполне личное. Твои приятельницы из русско-эмигрантской компании забивали тебе голову ностальгическими грезами и не давали жить наяву. Одни вздыхали о подвигах Деникина-Врангеля-Колчака, другие проклинали Ленина-Троцкого и ругали идиотов, толкнувших империю к гибели. И г-жа Фло явилась тебе глотком свежего воздуха - западного. Фло не читала ни Пушкина, ни Чехова, так что ты надеялась освежиться ею, может, даже иначе взглянуть на мир. Обменялись вы с ней комплиментами, безделушками-финтифлюшками, книксенами-шмиксенами, пресной болтовней. Новая подружка-европейка не умней, разумеется, старых - эмигранток, но, говоря с тобой, по крайней мере, не душит похвалами и проклятьями прошлому. И главное, не ведет с тобой культурных разговоров - все равно, ты говорила, высосаны из пальца, и к тому же по верхам и вранье, потому что, в самом деле, чем Гюго хуже Лермонтова, а Франк и Сен-Сане - Бородина и Мусоргского? Так что, разумеется, в комплиментах взахлеб вы о своих детках могли и не вспомнить.
С подружкой моей ты не воевала, наоборот, даже была робка - то ли устала, то ли хотела угодить мамаше Фло. Новые, непривычные сдержанность и прохладца сделали тебя, на мой взгляд, совершенно комильфотной. Вдобавок подействовали они и на меня. Прошел месяц, я и сам поостыл к Мари-Жанн. Не воду же мне пить с ее лица. А больше питаться было нечем: в тебе к ней ни ревности, ни ненависти. Скука переросла в ссору, слезы вызвали злость. И на что, думаю, мне барышня Фло? Кажется, из-за нее ты меня даже слегка разлюбила. Потом злость к подружке остыла, но осталась. Вскоре я стал говорить Мари-Жанн, что должен заниматься и вообще мне некогда. Увиливал и не угрызался, так что, вздумай подруга моя искать утешения на стороне, сказал бы - на здоровье. Для драм я не созрел. Ко взаимному согласию встречи стали редки, а ласки очень скоро - вялы и вымученны. Но навек я остался Мари-Жаннин неоплатный должник: она научила меня играть в покер! Потом, когда приходилось выбирать в больших вещах, в политике левизну-правизну, ожиданье войны или мира, бунт или благонадежность, в искусстве - красоту или пользу, в жизни - слово или дело, идеализм-прагматизм, я, сомневаясь день и ночь, возможно, невольно оглядывался на тебя и кидался из крайности в крайность. Было у меня семь пятниц на неделе и никогда - постепенности и продуманности решенья. Чувство во мне заменяло мысль, порыв - логику. И я терялся, решая, быть или не быть, и по неспособности сдавался окончательно. И вот тогда частенько, примостившись к грязному столику, вверял судьбу-индейку тузу треф или девятке бубей.