Елена Стефанович - Дурдом
В темном ночном окне отражался зеленоватый свет настольной лампы. На душе было покойно, грустно и светло. И Лена читала, читала, читала…
Снова дождик город полощет,
Гнется саженец — красный прут.
Превратилась центральная площадь
То ли в озеро, то ли в пруд.
Всюду лужи, ручьи, потоки,
клумбы —
дождиком иссекло!
По изгибу радуги тонкой
я вышагиваю босиком.
Ах, как мир в этот час мне нравится!
Стук дождин —
как топот коней.
И пьянящее чувство равенства
с синим миром
идет ко мне!
Ворон слушал так, что его присутствие вообще не чувствовалось. И Лена все больше и больше раскрепощалась, будто была наедине с собой, когда не страшно, что кто-то подслушает, высмеет твое сокровенное…
В ординаторскую, деликатно постучавшись, вошла дежурная сестра. Уже был шестой час утра. Могозначительно подняв брови и покосивших на сидящих друг против друга Ворона и Лену, она поджала губы, будто ее чем-то сильно обидели, и с укоризной проинформировала:
— А у Ветровой припадок, уже третий за ночь. Пожалуйста, посмотрите ее… Между прочим, больной-то, Иван Александрович, давно спать пора. Утро уже!
— А? Да, да! — смущенно встрепенулся Ворон. И — Лене:
— Ох, заговорились же мы с тобой сегодня! Попадет мне… Ну, да не в этом суть… Иди-ка, моя хорошая, отдохни. Спасибо тебе за общение, за стихи — особенно. Мы с тобой еще обо всем поговорим.
Лена, сразу сникшая от неожиданного вторжения медсестры, встала, кивнула головой и, испытывая раздражающее смущение от того, что кто-то непрошенный ворвался в ее приоткрывшийся было хрупкий мир душевной гармонии, неожиданно грубо бросила:
— Может, и поговорим… если у меня желание появится!
Снова она была Ежиком, как когда-то в детстве звали ее дедушка и бабушка, — колючая, упрямая, хотя бы и во вред себе…
Дергая ручку захлопнутой на замок двери, она вдруг увидела себя как бы со стороны: лохматая, взъерошенная, в старом рваном халате, перед запертой дверью, которая открывается только специальным ключом… Здесь, в психушке, все двери такие, на защелках-захлопках, чтобы больные ненароком не разбежались. И все санитарки, сестры и врачи ходят с огромными железными ключами, изогнутыми буквой Г, издали похожими на какие-нибудь наганы, точно карательный отряд в белых маскхалатах…
Медсестра открыла дверь и выпустила ее в отделение, прямо под перекрестный огонь вопросительных, с подлинкой, взглядов любопытных санитарок. Они, казалось, всю ночь просидели, глаз не смыкая, очень им интересно было, зачем Иван Александрович Ершову увел, что они там, наедине, всю ночь в ординаторской делали.
— Ленк, он тебе хоть титьки-то помял? — глумливо осклабившись, спросила одна, предчувствуя хорошую потеху.
— Не, че он ей будет титьки мять, он, че, пацан, че ли? — тут же откликнулась другая. — Он ее просто всю ночь трахал без передыха! Ха-ха-ха!
Лена стояла, растерянно покусывая губы и еле удерживаясь от слез. И только сознание, что слезы ее доставят несказанную радость обидчицам, помешало ей разрыдаться.
Круто повернувшись, она ушла прочь от санитарского поста, забилась в угол между кроватями в самой дальней палате и все сидела, вспоминая, как хорошо поговорили они с Иваном Александровичем, и какой он добрый, понимающий, чуткий оказался человек.
* * *После утренней пятиминутки к Лене неожиданно подошла Ликуева: как она, Лена, относится к своему лечащему врачу, Ивану Александровичу? И знает ли она, что у него две взрослых дочери, ее, Лены, ровесницы? И жена у него очень хорошая, тоже врач… А вообще, не было ли с его стороны каких-то неприличных слов или действий? Может, он ей что-то предлагал?
И Лена, с ненавистью глядя в это дышащее грязным любопытством холеное лицо, вдруг выпалила неожиданно для самой себя:
— Да, все-таки правильно говорят: свекровка — б…, снохе не верит!
Ликуева оторопело замолчала. Потом, взяв себя в руки, сухо сообщила:
— С сегодняшнего дня твоим лечащим врачом будет Татьяна Алексеевна. А Иван Александрович, скорее всего, перейдет работать в мужское отделение. Так будет для всех спокойнее…
И, видя, как у Лены задрожали губы и глаза мгновенно наполнились слезами, злорадно закончила:
— Пусть по ночам с мужиками "беседует"!
И, гордо подняв голову, поплыла к ординаторской…
В этот день Лена не ходила ни на обед, ни на ужин. Впрочем, и прежде она старалась появляться в закутке, громко именуемом столовой для двухсот с лишним человек, как можно реже. Одновременно за два деревянных стола могло сесть не более двадцати больных. Приходилось ждать и ждать своей очереди, чтобы получить гнутую алюминиевую миску с супом, которая предназначалась и для второго.
Она чаще всего довольствовалась куском хлеба и кружкой чая или компота. Ну, и мамины передачи, конечно, помогали ей как-то держаться, не завися ни от взбалмошной больничной буфетчицы, ни от настроения санитарок, которые могли пустить в "столовую" в первую очередь, а могли — и в самую последнюю, в компании с теми больными, кто полностью деградировал, существ без пола и возраста, которых можно было кормить чем угодно, где и когда угодно… Еще унизительней было стоять в плотной толпе потных, рвущихся к раздатке больных, которых красномордые отгоняли, как нетерпеливый скот: "Успеете, черти, нажретесь!"… "Куда прете, собаки ненасытные, все бы вам жрать!.. Осади назад!"…
По отделению разносился запах кислых щей, брякали миски, стучали ложки, что-то бессвязно выкрикивали в очереди к заветной раздатке оголодавшие женщины. Лена, распластавшись на чьей-то постели — за два года в отделении ей так и не нашлось кровати, ее место вечно было под койкой, как и у многих других пациентов этого отделения, — лежала, глядя в потолок, испещренный черными трещинами, и думала о том, что жизнь ее ведь, в сущности, была каким-то глупым случаем. Её родители вполне могли никогда в жизни не встретиться. Но они, к сожалению, встретились, и она почему-то должна мучиться, зависеть от пустых, недалеких, случайных людей…
В бесконечном круглосуточном бедламе Лену спасало, пожалуй, лишь то, что она силой своего воображения умела напрочь отгораживаться от мира, жить мечтами, книгами, стихами. С другими на ее глазах происходило самое страшное, то, что называлось у психиатров термином "внутрибольничная деградация". За полгода они катастрофически тупели, теряли способность анализировать происходящее, переставали думать о будущем, то есть приживались в отделении, и становилось ясно, что они здесь и в самом деле навсегда.
Книгами она спасалась. Лена всех врачей одолевала одной просьбой — принести книгу, любую, почитать. Ей всегда обещали, но обещания выполняли слишком редко. И лишь один человек выручал неизменно — как ни странно, тетя Шура, санитарка, самая большая любительница чтения. Та никогда ничего не обещала, но почти на каждое дежурство приносила новую книгу, и Лена буквально проглатывала ее за ночь, хотя бы в ней было 500–600 страниц.
А вскоре, одолев очередной фолиант, мучилась неудержимыми приступами "стихопадов" — еле успевала на случайных клочках бумаги записывать возникавшие откуда-то, словно звучавшие в ее голове, стихотворные строки.
В такие моменты она никого не видела и не слышала. Рождение стихов было мучительно, но радостно. Радовала эта похожая на чудо способность лепить из ничего поэтические образы, облекать их в слова, выстраивать в строки…
— Ну, ты, поетеса дурдомовская! — грубо пихала ее в бок какая-нибудь санитарка, приглашая столь незамысловатым образом на обед или в процедурку. Лена только отмахивалась…
Иногда случались мучительные периоды, длившиеся неделями, а то и месяцами, когда не появлялось ни одной новой строки. Тогда она чувствовала себя ничтожной, маленькой и жалкой, ей все время хотелось плакать. Раздражала любая мелочь, и тогда больные, интуитивно, словно животные, чувствовавшие ее настроение, старались тихонько обходить ее стороной поскольку ее способность вспыхивать, как порох, из-за какой-нибудь чепухи была достаточно хорошо известна.
Глава 2
Так уж случилось, что взросление ее наступило катастрофически неожиданно и рано. Как-то одиннадцатилетней, поздно вечером выйдя во двор своего маленького домика, окруженного огородом и чахлыми кустами сирени и смородины, она испытала глубочайшее потрясение.
Над уснувшей землей привольно раскинулось усыпанное небывало крупными яркими звездами небо. Глубокая, как небо, тишина окутала землю. И она, маленькая, почувствовала невыносимую, неведомую доселе печаль, жгучую тоску, смешанную с радостью и грустью понимания, что все это — не вечно, и что все мы на этой земле — только мимолетные гости…