Елена Стефанович - Дурдом
— А почему она должна стыдиться и мучиться?
Лена недоумевающе уставилась на Ворона: он что, издевается над ней, ему и в самом деле непонятно ее отношение к Галине Аркадьевне?
— Ну, как же, — торопливо, едва подбирая слова, начала она объяснять ему очевидное, — ну, ведь убийство!.. Знаете, я тоже как-то раз хотела убить… отца… мне было тринадцать лет…
* * *— Дома у нас скверно было. Мать с отцом постоянно ссорились, он ее все время бил, ни за что, просто так… Меня-то отец не трогал, ни разу в жизни не ударил, а только я все равно его боялась и ненавидела… Понимаете? Вот он начнет маму бить, а я со страху в своей комнате спрячусь, встану, как столб, руки-ноги занемеют — пошевелиться не могу, крикнуть не могу, и так мне маму жалко, так я его ненавижу — ух!.. Ну, вот. А когда мне исполнилось тринадцать, я однажды решила, что лучше всего будет, если я его убью. Я ведь как думала? Убью его, меня в тюрьму отправят. Просижу десять, пусть даже пятнадцать лет. Выйду, а дома его не будет, некому над мамой будет издеваться, она спокойно будет жить… И вот однажды, после очередного батиного «концерта», встала я ночью, взяла топор. На кухне горел свет. Отец спал в комнате на диване — пьяный, страшный, храпит… перегаром от него несет, как из помойки… И, знаете, из кухни свет падал — прямо ему на голову. И вот я стою, держу в руке топор и все уговариваю себя, что ничего страшного не будет, нужно только решиться… Зато маму никто больше не будет бить, и она, как и я, никого больше не будет бояться… И я уже готова была ударить, совсем готова, понимаете? Я подняла топор… и вдруг увидела, что на виске у отца бьется жилка, такая голубенькая жилка, как у маленького ребенка… Вы не поймете, что я тогда испытала! Такой меня ужас взял, это не передать… Я вдруг поняла, что еще миг какой-то, и — все, я бы убила своего отца… И такой я себе гадиной показалась!..
Лену колотило от этой исповеди. И когда, насмелившись, она подняла на Ворона измученный взгляд, не насмешку, не отвращение к себе она в нем увидела, а обыкновенное человеческое участие и понимание, то, чего ей в жизни всегда так не хватало.
Впервые за свои семнадцать лет она позволила себе безоглядно рассказывать человеку, совсем постороннему, правду о себе, о своей жизни, и ничуть при этом не боялась, что он ее не поймет. Но всего, конечно, за ночь не расскажешь…
Вообще-то были у Лены беседы с врачами и раньше, но какие-то странные это были беседы. Если она пыталась рассказать о своих «стихопадах», когда она не спит по нескольку суток подряд и только успевает записывать невесть откуда нарождающиеся в ней стихи, врачи многозначительно переглядывались и качали головами, тихо переговариваясь: «Типичная шизоидность»…
Когда она, бывало, пыталась объяснить, почему у нее в школе не было друзей и почему после восьмого класса жить ей стало просто невмоготу, ее тем более не понимали.
А самое главное, любое сказанное ею слово подвергалось сомнению, а откровенничать с людьми, которые тебе не верят, для которых ты только «типичный шизоид», — для этого на самом деле нужно быть психом.
И она предпочла молчать. В итоге, после двух лет ее обитания в больнице врачи на общих обходах перестали к ней подходить. Лена знала, что это могло означать только одно: она переведена в разряд «неперспективных больных», «хроников», и ее обрекают на пожизненное пребывание в психушке…
Смириться с этим она не могла и, протестуя, начинала скандалить со всеми подряд, за что на несколько дней или недель ее помешали в надзорную палату. Или, доказывая окружающим, что ей, все нипочем", пыталась быть веселой и беззаботной — пела, смеялась. Но на это обычно настроения и сил у нее хватало ненадолго…
Ей назначали огромные дозы аминазина, тизерцина или какого-либо другого нейролептика, и тогда наступало состояние полускотского существования: постоянно хотелось спать, сохло во рту, огромного труда стоило хотя бы просто встать с места и сделать несколько шагов. А самое главное, голова делалась пустой, как дом, из которого выгнали жильцов — вроде бы все на своих местах, все, как всегда, и только нет жизни…
А ведь всего-то и было надо, чтобы ей кто-то поверил, увидел, что она в себе запуталась, не знает, как жить на свете, что делать… Ей хотелось, чтобы пришел однажды Некто, могущественный и великодушный, и сказал: "Не плачь, моя девочка!", и взял ее за руку, вывел за эту проклятую больничную ограду. А уж она бы постаралась, все силы бы положила, чтобы доказать всем-всем, что рано на ней крест ставить, что она — не совсем еще потерянный человек. Просто она заблудилась в этой жизни, где никто никому не нужен, где никто никому не друг, не брат и не товарищ…
Вообще, ситуация складывалась странная. Такое происходило не с одной Леной, а почти со всеми девчонками, которые сюда попадали. В сущности, страшно тяготясь своим пребыванием в психушке, среди людей с действительно разрушенной психикой, многие подростки боялись все же не столько безрадостных будней больницы, сколько возможной "свободы". Это был бы трудно объяснимый парадокс, если не знать, что именно привело сюда почти всех этих девочек. Ведь всем им дома, как правило, было одинаково лихо: либо наплевательское отношение родителей, либо невыносимый гнет со стороны самых близких людей, либо мать, проститутка и пьяница, начинала "приторговывать" дочерью, когда той едва исполнялось одиннадцать-двенадцать лет.
"Как дальше жить, что делать?" — этот вопрос неотступно висел над всеми малолетними "поганками", именуемыми так в психушке добропорядочными санитарками. Психушка становилась для многих и многих девчонок единственным кровом и приютом в этом страшном взрослом мире. По крайней мере, есть где спать, чаю, супа и каши дают досыта. Но, главное, больница, даже такая скверная, все-таки не тюрьма, не притон, где могут по пьянке прирезать, изувечить или заразой какой-нибудь наградить… Вот и стараются девчонки, кто во что горазд, лишь бы подольше здесь продержаться, лишь бы не на "свободу", не "домой".
Знал ли Ворон об этом? Именно такими вот словами Лена никогда не смогла бы ему ничего объяснить. И не потому, что скуден был ее лексикон, а потому, что даже от самой себя на самое донышко своего сознания прятала она понимание этой постыдной, в общем-то, ситуации. Ибо, до конца осознав и произнеся все это вслух, приходилось признать, что она, пусть поневоле, но все-таки — симулянтка, прячущаяся от трудностей жизни в этом страшном, гадком и, увы, жизненно необходимом прибежище. А как быть иначе? Уйти из больницы? А куда? Кто и где ее ждет? Да, конечно, дома ее ждут. Только она сама домой не хочет. И что она там, "на воле", будет делать?…Лучше быть жертвой, нежели виновником — вот что подсознательно она понимала.
…Было уже два часа ночи. Ворон безмолвно сидел, не прерывая ее нескончаемого монолога. И, только случайно бросив взгляд на табло электронных часов на соседнем столике, Лена удивилась: сколько же времени пролетело. Смутившись, споткнулась на полуслове и вскочила с места.
— Извините, — пробормотала она, — я даже не заметила, как время прошло…
— А чего ты засуетилась? — усмехнулся Ворон. — Ничего страшного, все нормально. Мы хорошо с тобой поговорили.
И неожиданно попросил: — Лена, почитай мне свои стихи, пожалуйста.
— Вы, правда… хотите, чтобы я почитала?
— Конечно!
Она долго собиралась с мыслями, перебирая в памяти стихотворные строки, наконец, решилась:
Я не знаю, как это стало,
чтобы чувства и мысли —
штыком.
Просто —
боль в душе вырастала,
превращаясь в колючий ком.
Просто —
много на сердце было
мною выстраданных ночей.
Просто —
я еще не забыла
чьих-то жалостливых речей.
Просто…
Только не знаю: просто ли?
Неизвестно самой: хорошо ль? —
Людям душу выстлала простынью,
кто-то выспался,
и ушёл…
Ворон внимательно, словно вообще впервые в жизни ее увидел, всматривался в лицо Лены. А она, осмелев, принялась читать и другое:
Ресторан…
Хрустальные люстры…
Певец…
Эстрадный оркестр…
Красноречивые взгляды…
Чувственность…
Табличка у входа: "Нет мест"…
Запах духов.
Дымок сигаретный.
Кокетливые улыбки — россыпью…
Продается любовь, и это
пользуется огромнейшим спросом.
Что сказать о чести и святости,
о девическом целомудрии?
Это — товар:
в бумажник спрятали,
нарумянили и напудрили.
Девчонки — товар!
Трепещут ресницы.
Страстность и нега в нелепом танце.
И нет ее. Божьей десницы,
что покарала бы
святотатцев.
В темном ночном окне отражался зеленоватый свет настольной лампы. На душе было покойно, грустно и светло. И Лена читала, читала, читала…