Арман Лану - Майор Ватрен
Ты искоса глядишь на меня, в твоих глазах беспокойство. Ты смотришь на меня после трех лет разлуки настойчиво и пристально — это портит тебя, — ты стараешься разглядеть за объективом будущего Франсуа. Снимок порвался, на нем следы боев. Твоя фотография была разорвана в клочки, пришлось ее наклеить на этот картон, кое-где подрисовать тени. Анни, я занимался этим часами, подбирая кусочки, словно осколки фарфоровой вазы… Да. Я починил тебя и теперь вижу тебя, как в звездном зеркале. Надо пользоваться минутами просветления. Я получил отпуск через четыре месяца после нашей неудачной встречи в Коллиуре и после слишком короткого свидания в Валансьенне. Ты помнишь наш злой, отчужденный смех? После этого мы больше не виделись, и поэтому даже теперь во мне и в тебе остались следы жестокой борьбы, которая ведется в наше недоброе время между мужчиной и женщиной. Мы больше не понимаем друг друга. Мы отдаляемся друг от друга с постоянной скоростью. Я прочел это между строк твоего письма. Я чувствую, что ты любишь меня и что ты сдаешь. Сейчас ты упрекаешь меня, что мы пожертвовали собой ради идей — ты нарочно выбрала слишком громкие слова. «По чести» — ты поставила в кавычки. К кому относится эта насмешка? К пресловутым словам Петена? Или ко мне?
Это было в предпоследний день отпуска. Ты не хотела идти в то кино на нашей улице. Я забыл название картины. В ней рассказывалась история парня и девушки. Они были вынуждены расстаться, но сохранили верность своей детской любви. Когда он разыскал ее, она жила в Англии, была замужем неудачно и вела печальную жизнь. Помнишь, они узнали друг друга. Молодой человек убил мужа. Его отправили на каторгу, и по мере того как жизнь уходила от него, любовь вновь соединяла их в мечтах…
Музыка Фредерика продолжала аккомпанировать мыслям Франсуа. Кто-то сказал:
— Смотрите-ка, как наш Снегирь распелся!
Снегирь играл одну из церковных мелодий Куперена.
Последние дни он играл гораздо чаще. Незадолго до прогулки в Лауэнмюнде начали вести подкоп. Вертикальный спуск был уже сделан. Франсуа вернулся к своим грезам…. Почти весь фильм повествовал о трагической разлуке и о двойной игре мечты и жизни. Мне это очень нравилось, хотя я требователен к кинофильмам. Неожиданно произошел инцидент, обнаруживший наши скрытые расхождения. В середине сеанса ты впилась ногтями в мою руку и сказала:
— Уйдем отсюда!
Я не хотел уходить — картина была превосходной. Я так и сказал: «Глупо уходить». Тогда ты ответила:
— Оставайся, если хочешь. Я ухожу. Приходи потом домой.
В мирное время я бы так и сделал. И это было бы лучше. Но нам оставалось лишь несколько часов. Мы ушли. Было холодно. Мы шагали по затемненным улицам. Я попросил у тебя объяснения. Оно было несколько странным: «Об этом фильме ничего не сообщали в газетах… в кино было пусто, у картины даже нет названия!» Я возражал, но не смог тебе ответить ничего определенного. Когда я заботливо спросил тебя, не больна ли ты, ты приняла это за грубую насмешку. Я рассердился и подумал: «Вот еще один испорченный вечер, еще одна помеха счастью, еще одна ссора…». Мое недовольство усиливалось потому, что правота была на моей стороне, на твоей — лишь инстинкт. Я проворчал:
— Как глупо ведут себя женщины, которые подчиняются только своим настроениям.
Ты ответила:
— Как ослеплены мужчины, которые не видят ничего кроме того, что дает им их практический опыт.
Я стал расспрашивать тебя обо всем, но ты ничего не желала отвечать. Так оно есть, и все тут. Я знал, что ты — истая жительница большого города, но я не понимал этой чувствительности медиума, как здоровый человек не понимает своего ближнего, внезапно ставшего ясновидящим.
Мы не разговаривали друг с другом и помирились лишь утром. «Я вела себя глупо», — небрежно сказала ты, а я ответил: «Мне не стоило придавать этому значения». Но мы знали, что трещина ушла глубоко. Я удалился. Мне надо было повидать друзей. Мы выпили с ними четыре перно за Артура, и я вернулся к нам домой (теперь ты говоришь «ко мне» домой). Ты упрекнула меня в том, что я выпил. От меня пахло перно. Я сразу вспылил. Были сказаны грубые, слова. Я кричал об обиде, нанесенной мне этим городом, который не разделял вместе с нами военные тяготы, а по-прежнему занимался своими серыми, будничными делишками. Это недостойное безразличие обволакивало и меня. Никто не замечал его, но меня оно угнетало. Париж жил, Париж был переполнен молодыми людьми и девками, он наслаждался мирной жизнью за спиной у далекой обледеневшей земли, по которой тащились, спотыкались солдаты с распухшими руками. Париж воевал у подъездов кинотеатров. Я только что узнал от Рэймона о скрытой грызне между министрами, о неопределенности планов, о произволе, допущенном при выборе тех, кого оставляли в тылу. Хуже всего то, что эта бессмыслица происходила под личиной спокойствия и уравновешенности.
Я говорил о корнях этого бедствия. Я судил Париж именем войны. Тем, кто знал войну только по учебным тревогам и популярным песенкам, не понять ни скрытного движения на передовых, ни тихой поступи патрулей в резиновых сапогах, они не видали, как хлопают ставни на вымерших улицах, как выглядят покинутые жителями и разграбленные лотарингские деревни… А упорные, приводящие в отчаяние, регулярные бомбардировки, а опухшие, покрытые язвами, онемевшие руки и изуродованные ноги… Я тебе сказал все это. Ты, ответил а, что с тебя хватит моих писем в качестве «карманного пособия для отличного солдата». Я позеленел от злости. Значит, по-твоему, я разыгрывал комедию. Тебя наполняла ярость против войны. Ты обвиняла меня в том, что я ее принимаю, что я даже приспособился к ней, обвиняла меня в предательстве. Очень скоро мы стали походить на враждебные друг другу карикатурные изображения тыла и фронта. Видно, мало еще траура, если тыл не верит в ужасы войны. Я наблюдал то же самое здесь, в их Великой Германии! Только теперь, когда в «Поммерше цейтунг» все чаще стали появляться кресты, немецкие штатские стали думать о войне — после двух лет! Ты преспокойно обвинила меня в том, что я без особых затрат разыгрываю здесь героев Плутарха. А я подумал: «Вот, оказывается, до чего дошло: мы — фронтовики — уже надоели им!».
У тебя, — да, увы, у тебя было так жарко после оледеневших деревень Лотарингии, после Киршвейлера, после промерзших убежищ Буа дю Корбо, после Мэзон Форт и передовых, что я раскраснелся. Да, я выпил слишком много перно. И кроме того, пришла еще Симона, и вы обе вызывали во мне раздражение. Здесь, на улице Шевалье де ла Бар, я был как бы отзвуком угрюмой войны на передовых. Ты вдруг обнаружила, что в моем лице соединялось одновременно и то, что ты больше всего любишь, и то, что ты больше всего ненавидишь. В этом положении было нечто весьма комическое. Помнишь твой нервный смех в ответ на мои слова, кажется, о том, что нужно «быть стойким». Симона и Рене поняли: так нельзя, ты переходишь границы. Симона взяла тебя за плечо и сказала: «Ты сошла с ума, Анни, возьми же себя в руки».
Ах, это было продолжением того проклятого фильма, только речь шла об иной развязке. Ты продолжала нервно смеяться, хотя тебе, наверное, хотелось плакать. А я, в полном ослеплении, не замечал ничего, кроме того, как оскорбителен твой смех. Это был рефлекс солдата. Стол опрокинулся, посуда с грохотом разбилась, ты сидела на полу, на твоем прекрасном лице, которое столько месяцев было печальным из-за меня, застыли слезы и смех… Симона, глядя на меня широко раскрытыми глазами, с грустью повторяла: «Бедняжка мой».
Франсуа вспомнил отблеск негодования в черных глазах Анни. Ему оставалось только одно: уйти, возвратиться в мир аванпостов — единственную сохранившуюся реальность. Он надел шинель и вышел. Его гнев сменился бесконечной тоской, наступил спад. Он спустился по лестнице, униженный и удрученный. Вдруг дверь наверху открылась, послышались торопливые шаги. Это была Анни: «Не сходи с ума, — крикнула она. — Вернись!».
Франсуа всем своим существом услышал этот крик, он подсознательно ожидал его. Он вернулся, Симона и Рене ушли. На другой день Анни проводила его на Восточный вокзал. В зале ожидания висела огромная выцветшая картина, изображавшая веселые проводы мобилизованных в 1914 году. Этой картиной, содержавшей непонятное прежде предостережение, смысл которого только сейчас стал ясен, отмечен был конец его недолгой учительской карьеры.
У Франсуа озябли ноги. Он поправил одеяло. Краем уха он улавливал звуки рояля из соседней комнаты. Внезапно он услышал, вернее почувствовал глухие удары. Он приподнялся, насторожился. Так и есть! Глухие удары, попадавшие прямо в грудь. Этот паяц Фредерик продолжал играть.
Теперь я начинаю кое в чем разбираться, Анни. В сущности, ты охраняла мир в монмартровской квартирке, мир нескромной модистки, крохотный мир Парижа. Ты работала так же, как и раньше, в те же часы, тем же поездом метро ездила в свою контору и так же опаздывала, как всегда. А я — стал войной. Я даже неловко себя чувствовал в штатском, и ты это замечала. Когда рядом громыхал автобус — и у меня возникал внезапный рефлекс зверя, — ты поражалась. Если бы ты знала, что в течение всего отпуска грохот метро и грузовиков, скрежет автомобильного тормоза звучали для меня, как летящий снаряд. Ты с нежностью представляла себе мое возвращение. Ты создала себе из этого сценарий. А я не смог предупредить тебя о приезде. Я вскочил в дополнительный поезд в Меце. Я не позвонил тебе в контору, так как знал, что там переменили номер телефона. И вот вечером, переполненный счастьем, я появился на улице Шевалье де ла Бар. Постучал в нашу дверь. Прости — в твою дверь. У тебя был насморк. Я застал тебя врасплох в розовом домашнем фартучке и лишил тебя всех удовольствий от приготовлений к моему возвращению, о котором ты уже заранее мечтала. В твоем удивлении чувствовалось некоторое разочарование. Ты, наверно, заподозрила меня в том, что я поддался смутному чувству ревности и хотел застать тебя врасплох, если не за чем-нибудь дурным, то за тем, что ты живешь мирной жизнью. Но ты ошиблась. Послушай, Анни, есть одна вещь, которую я тебе никогда не рассказывал. Мой отец пришел с войны в свой первый отпуск в 1915 году, тяжело навьюченный, грязный, заспанный, хлебнувший вина, заправский пехотный сержант. Мать встретила его такими или примерно такими словами: «От тебя пахнет вином». О, это было сказано без всякой злобы, просто — непосредственная реакция аккуратной буржуазки, которая никогда не лицезрела своего мужа в таком виде. В их отношениях уже и прежде намечалась трещина. Отец пришел в ярость, и между ними все было кончено. Эта грустная история, с тиражом в миллионы экземпляров, повторяется из поколения в поколение со времен крестовых походов.