Генри Фильдинг - История приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса
Est hic, est animus lucis contemptor et ilium,
Qui vita bene credat emi quo tendis, honorem {*}.
{* Есть здесь дух, презирающий свет, и он полагает
Дешево жизнью купить ту честь, которой ты ищешь (лат.)
(Вергилий. Энеида, IX, 205-206).}
Голоса на миг замолкли, потом один из них прокричал:
- Кто тут есть, черт побери? - на что у Адамса хватило благоразумия промолчать; и вдруг он увидел несколько огней, которые возникли, как ему почудилось, все сразу из-под земли и быстро стали к нему приближаться. Он тотчас заключил, что это привидения, и, сообразив, что и голоса были нечеловеческие, воскликнул:
- Именем господа, чего тебе надобно?
Только он это выговорил, как один из голосов крикнул:
- Вот они, черт их возьми!
И вскоре затем Адамс услышал звуки крепких ударов, как будто несколько человек схватились в драке на палках. Он уже двинулся было к месту сражения, когда Джозеф поймал его за полы, умоляя не мешкать и, покуда темно, увести Фанни от опасности. Адамс тотчас уступил. Джозеф помог Фанни подняться, и они все трое пустились наутек; не оглядываясь и не подвергшись погоне, они отмахали добрых две мили, - причем Фанни ни разу не пожаловалась на усталость, - когда увидели вдалеке несколько огоньков на небольшом расстоянии друг от друга; сами же они оказались в это время на склоне очень крутого косогора. Адамс поскользнулся и мгновенно исчез из виду, что сильно напугало Джозефа и Фанни; но если бы свет позволил им что-нибудь разглядеть, они бы, верно, с трудом удержались от смеха при виде того, как пастор катится с горы, - а он действительно проделал таким образом весь путь от вершины до подножья, не причинив себе вреда. Потом, чтобы успокоить их, он прокричал во весь голос, что цел и невредим. Джозеф и Фанни постояли с минуту, раздумывая, как им быть. Потом сделали несколько шагов до места, где спуск казался не таким крутым, и тогда Джозеф, взяв свою Фанни на руки, твердо пошел вниз по косогору и, ни разу не споткнувшись, опустил ее наконец наземь у подножья горы, где к ним вскоре присоединился и Адамс.
Учитесь, мои прекрасные соотечественницы! Помните о собственной слабости и тех возможностях, при которых сила мужчины может вам быть полезна, и, взвесив должным образом то и другое, остерегайтесь избирать себе парой жидконогих щеголей и модных петиметров, которые не только что не понесут вас на крепких руках, как Джозеф Эндрус, по неровным дорогам и крутым уклонам жизненного пути, но еще, пожалуй, захотят в бессилии своем опереться на вашу силу и помощь.
Наши путешественники двинулись дальше - туда, где виднелся ближайший огонек, и, миновав выгон, выбрались на лужок; теперь огонь, казалось, был совсем уже недалеко, но, к своему горю, они очутились на берегу реки. Адамс остановился и объявил, что он-то может пересечь ее вплавь, но не знает, удастся ли переправить таким образом и Фанни; на что Джозеф возразил, что если пойти вдоль берега, то им непременно встретится вскоре мост, тем более что множество огней не оставляет сомнений в том, что неподалеку лежит селение.
- Верно, - сказал Адамс, - я и не подумал.
И вот, приняв план Джозефа, они пересекли два выгона и подошли к маленькому яблоневому саду, который вывел их к дому. Фанни попросила Джозефа постучаться туда, уверяя, что от усталости еле стоит на ногах. Адамс, шедший первым, совершил эту церемонию; дверь тотчас отворилась, и на пороге появился простой на вид человек. Адамс объяснил ему, что с ними молодая женщина, которая так утомлена путешествием, что они будут ему очень обязаны, если он позволит ей зайти и отдохнуть. Человек осветил Фанни свечой, которую держал в руке, и, так как девица показалась ему невинной и скромной, а учтивая манера Адамса не вызвала у него никаких опасений, он тотчас ответил, что будет рад предложить отдых в своем доме и девушке, и спутникам ее. Затем он провел их в очень приличную комнату, где сидела за столом его жена; она тотчас поднялась и стала придвигать стулья, приглашая их сесть, и не успели они принять приглашение, как хозяин дома спросил их, не выпьют ли они чего-нибудь, чтоб освежиться. Адамс поблагодарил и ответил, что не отказался бы от кружки эля, и Джозеф с Фанни присоединились к его выбору. Пока хозяин наполнял весьма объемистый кувшин, его жена, сказав гостье, что у нее очень усталый вид, стала ее уговаривать, чтоб она выпила чего-нибудь покрепче эля; та горячо поблагодарила, но отказалась, добавив, что и впрямь очень устала, но что короткий отдых, конечно, восстановит ее силы.
Когда все уселись за стол, мистер Адамс, влив в себя немалое количество эля и с общего разрешения закурив трубку, обратился к хозяину дома с вопросом: не пошаливает ли в окрестности нечистая сила? Не получив ответа на свой вопрос, он начал рассказывать, на какое приключение они натолкнулись сейчас в горах. Но не довел он свой рассказ и до половины, как кто-то громко застучал в дверь. Все выразили некоторое удивление, а Фанни и добрая женщина сильно побледнели. Муж вышел на стук, и, пока он был в отсутствии, что продолжалось довольно долго, они все молча смотрели друг на друга и прислушивались к шумному разговору, - звучало сразу несколько голосов. Адамс уже не сомневался, что это блуждают духи, и обдумывал, как их заклясть; Джозеф готов был склониться к тому же мнению; Фанни сильней опасалась людей, нежели призраков, а добрая женщина начала подозревать своих гостей, вообразив, что там, за дверью, жулики из одной с ними шайки. Наконец хозяин дома вернулся и со смехом сказал Адамсу, что его привидение раскрыто: убийцами были овцекрады, а двенадцать жертв - не что иное, как зарезанные ими овцы. К этому он добавил, что пастухи с ворами управились, двоих поймали и теперь ведут их к мировому судье. Это сообщение разогнало все страхи; и только Ядамс пробормотал про себя, что он тем не менее убежден в существовании привидений.
Они весело сидели у огня, покуда хозяин, оглядев своих гостей и рассудив, что ряса, выбившаяся из-под кафтана у Адамса, и поношенная ливрея Джозефа Эндруса плохо соответствуют дружественному тону между ними, не начал строить коекакие предположения, не совсем выгодные для его гостей; и, обратившись к Адамсу, он сказал, что по одежде он в нем различает священника, а в этом честном малом предполагает его лакея.
- Да, сэр, - ответил Адамс, - я, к вашим услугам, священник, но этот молодой человек, которого вы справедливо назвали честным, сейчас не состоит ни у кого на службе; он не жил никогда ни в одном доме, кроме дома леди Буби, откуда уволен, уверяю вас, совершенно безвинно.
Джозеф же сказал, что его ничуть не удивляет, если джентльмену кажется странным, когда такой человек, как мистер Адамс, в своей доброте нисходит до бедняка.
- Дитя, - сказал Адамс, - плохим я был бы священником, если бы почитал честного бедняка недостойным моего внимания или дружбы. Я не знаю, как люди, мыслящие иначе, могут называть себя последователями и слугами того, кто не делал различия между людьми, а если делал, то разве лишь отдавая предпочтение бедным перед богатыми. Сэр, - продолжал он, обратившись к джентльмену, - эти двое молодых людей - мои прихожане, и я люблю их и смотрю на них, как на своих детей. В их истории есть кое-что не совсем обычное, но сейчас будет слишком долго ее рассказывать.
Несмотря на простодушие, сквозившее во всем облике Адамса, хозяин дома, слишком хорошо зная свет, не спешил дать веру его заявлениям. Он не был вполне убежден, что Адамс и впрямь священник, хоть и видел на нем рясу. И вот, чтоб испытать его несколько, он спросил, не выпустил ли мистер Поп за последнее время чего-нибудь нового. Адамс ответил, что слышал высокие хвалы этому поэту, но что сам он не читал и ничего не знает из его произведений. "Хо-хо! - сказал про себя джентльмен. - Не поймал ли я тебя, голубчика?"
- Как, - молвил он вслух, - вы не знакомы с его Гомером?
Адамс ответил, что никогда не читает классиков в переводе.
- Ив самом деле, - ответил джентльмен, - в греческой речи есть такая величавость, какой, мне думается, не достигает ни один из современных языков.
- А вы, сэр, знаете греческий? - сказал с оживлением Адамс.
- Немножко, сэр, - ответил джентльмен.
- Вы не укажете мне, сэр, - воскликнул Адамс, - где я мог бы купить Эсхила? Моего постигло недавно несчастие.
Эсхил был не под силу джентльмену, хоть он и отлично знал это имя; возвращаясь поэтому к Гомеру, он спросил, какую часть "Илиады" пастор считает превосходнейшей? Адамс на это ответил, что правильней было бы спросить, какой род красоты он полагает главным в поэзии, - потому что Гомер равно превосходен во всех.
- В самом деле, - продолжал он, - сказанное Цицероном о совершенном ораторе отлично можно применить и к великому поэту: "Он должен владеть всеми совершенствами". Гомер ими всеми владел в наивысшей степени; так что не без основания философ в двадцать второй главе своей "Поэтики" иначе его не называет, как только словом "поэт". Он был отцом не только эпоса, но и драмы, и не только трагедии, но так же и комедии, ибо его "Маргит", к прискорбию утраченный, стоял, по словам Аристотеля, в таком же отношении к комедии, как его "Илиада" и "Одиссея" к трагедии. Следовательно, ему мы обязаны также и Аристофаном, а не только Еврипидом, Софоклом и бедным моим Эсхилом. Но если вам угодно, мы ограничимся (по крайней мере сейчас) "Илиадой", его благороднейшим творением; хотя, насколько я помню, ни Аристотель, ни Гораций не отдают ей предпочтения перед "Одиссеей". Прежде всего, в отношении ее сюжета: что может быть проще и в то же время благородней? Первый из этих двух рассудительных критиков справедливо хвалит нашего поэта за то, что он избрал своим предметом не всю войну, которая, хоть и имела, как мы от него узнаем, свое ясное начало и конец, была слишком обширна для того, чтоб ее охватить и уразуметь с одного взгляда. Меня поэтому часто удивляло, почему такой точный автор, как Гораций, в своем послании к Лоллию, называет Гомера "Trojani Belli Scriptorem" {Автором, описавшим Троянскую войну (лат.) (Гораций. Послания, I, П. 1).}. Во-вторых, возьмем его развитие действия, по Аристотелю - pragmaton systasis: {Состав событий (греч.) (Аристотель. Об искусстве поэзии, VI, 12).} возможно ли для ума человеческого вообразить столь совершенное единство и в то же время такое величие? И здесь я должен сделать указание на нечто, что никем, насколько я помню, до сих пор не отмечалось: эта harmotton {Соответствие (греч.).}, эта согласованность действия и сюжета! Ибо, если сюжетом является гнев Ахиллеса, сколь соответствует ему действие, каковым является война, из которой и возникает каждое новое событие и с которою связан каждый эпизод?! В-третьих, его нравы - то, что Аристотель помещает на втором месте в своем описании различных частей трагедии и что, по его словам, заключено в действии; я теряюсь и не знаю, чем больше восхищаться, точностью ли его суждения, открывающейся в тончайших подробностях, или необъятностью его воображения, проявившейся в их разнообразии? Если говорить о первой из них как тонко проводится различие между гордым, уязвленным чувством Ахиллеса и оскорбительной горячностью Агамемнона! Как глубоко грубая храбрость Аякса отлична от милой удали Диомеда или мудрость Нестора, плод долгого размышления и опыта, от Улиссова ума, вскормленного только изощренностью и хитростью! В рассуждении же их разнообразия мы можем воскликнуть вместе с Аристотелем (в двадцать четвертой его главе), что ни одна часть божественной Гомеровой поэмы не лишена характеров. Поистине, я мог бы сказать, что едва ли в человеческой природе найдется такая черта, какая не была бы затронута где-либо в этой поэме. И как нет такой страсти, какую он не мог бы описать, так нет и такой, какую он не мог бы разбудить в читателе; если в чем-либо он, может быть, превосходнее, чем во всем другом, то скорее всего, склонен я думать, в патетике. Уверяю вас, я никогда не мог читать без слез двух эпизодов, где выведена Андромаха, сетующая в первом о грозящей Гектору опасности и во втором - о его смерти. Образы в них так необычайно трогательны, что поэт, по моему убеждению, должен был обладать исключительно благородным и добрым сердцем. И я позволю себе заметить, что Софокл далеко уступает красотам своего образца, когда в уста Текмессы он вкладывает подражание нежным уговорам Андромахи. А ведь Софокл был величайшим гением из всех, кто писал трагедии, и никто из его преемников в этом искусстве, то есть ни Еврипид, ни трагик Сенека, не может идти в сравнение с ним. Что до суждений его и слога, то о них мне не нужно ничего говорить: первые особливо замечательны чрезвычайным совершенством в самом главном, - а именно своею правильностью; о последнем же пространно говорит Аристотель, которого вы, несомненно, читали и перечитывали. Я упомяну только еще одну вещь - то, что великий критик в своем разборе трагедии называет opsis'ом, или обстановкой, и что эпосу присуще так же, как и драме, с одною лишь разницей: в эпосе ее создание падает на долю поэта, а в драме на долю художника. Но случалось ли когда художнику вообразить такую сцену, какую дают нам тринадцатая и четырнадцатая песни "Илиады", где читатель одновременно видит пред собой Трою с выстроившимся пред нею илионским войском; греческое войско, лагерь и флот; Зевса, восседающего на вершине Иды и, с головой, окутанной облаками, с молнией в деснице, взирающего на Фракию; Посейдона, шествующего по морю, которое расступается, чтоб дать ему проход, и затем садящегося на гору Самос; и раскрывается небо, и все боги сидят на престолах! Это ль не возвышенно? Это ль не поэзия?