Збигнев Крушиньский - На суше и на море
Я не жду награды и не собираюсь вступать в полемику. Честно говоря, если бы история была справедливой, она не была бы историей. Впрочем, сегодня все пишут кому что на ум взбредет, и для того, чтобы хоть какой-то порядок внести в нее, пришлось бы еженедельно Ялту созывать. Для историка сказать, что два пальца… но когда-нибудь не хватит им мочи, и они снова будут вынуждены дозировать сообщения. Если до сих пор у кого-то и осталась мера, так это у нас: мы бережно храним эту нашу aurea mediocritas как эталон килограмма, литра и метра.
Я не жду награды, хоть и знаю, что многие испытывают ко мне благодарность, но крайней мере со времени, когда я перешел в сектор оригинального творчества. Эту работу можно сравнить только с одним — veni, creator! Я получал черновики, иногда даже конфискованные, а что делать: страх истинного творца увидеть себя опубликованным бывает столь громадным, что иначе творения вообще не имели бы шансов увидеть свет. Перечеркнутые, нечитабельные, полные колебаний, каждый абзац которых напичкан подмигивающими друг другу вариантами, как если бы на зеркале писать палимпсест. Я получал кучу апокрифов, а на-гора должен был выдавать канонический текст.
Первый принцип — ответственный отбор материала. Все мы знаем, что труднее всего сокращать. Только вот чего нам бывает жаль? Метафор, таких темных, что не светят даже отраженным лунным блеском, ………потому что стоит ночь, и облачность………… ничуть не уменьшится после захода, пробирающего нас дрожью и жаром поиска определений, так или иначе ассоциирующихся с чем-то пронзающим, таким, как кинжал или, скажем, гарпун восхищения; нам жаль метафор, не дающих читателю ни минуты отдохновения, с так далеко друг от друга разбросанными членами предложения, что теряется семантическая связь, и можно было бы, собственно, сказать что-нибудь, а произвольность — убийственная для формы, стиля — тащит за собой невозможный маньеризм, нечитабельность, разбивает единство текста, который стремится к однозначности, к простым терминам, которые можно приложить к описываемому предмету, точно этикетку к бутылке с неизвестным содержимым, прозрачным, остающимся загадкой до тех пор, пока мы не опишем его четко (чистое, кристалл, на ржи) без впадения в темное translatio?
Чего нам жаль? Сравнений (этого всегдашнего стремления говорить вокруг да около, а не сразу о том, о чем мы хотим), тянущихся через все страницы, как птицы на юг? Только вот у птиц есть какой-то свой компас, и они знают, куда летят, дисциплинированно, с руководителем, с четкой структурой клина, треугольника, ввинчивающегося в воздух с шуршанием крыльев? Кому это там вдруг стало жаль подробных описаний, если и без них прекрасно известно, как выглядит предмет, и достаточно лишь назвать его, чтобы форма — овальная, круглая, веретенообразная, с гранями, или лишенная убийственной регулярности — обнаружилась сама собой? Нам что же теперь, беречь описания, ретардации, когда время не ждет? Так поможем же тому едва пробивающемуся начинанию, которое является только предлогом к бесконечным калькуляциям, якобы доказывающим, что мир одномерен. Вычеркиваем! На вычеркиваниях мы можем только выиграть, как в лото.
Вычеркиваю и еще раз вычеркиваю, с нескрываемым облегчением.
Иногда я даю себе труд перевести правленный текст на иностранный язык. Тогда вся его избыточность безжалостно выпирает наружу и остается мало что, как в уравнении, которое мы очистили от всех неизвестных, оказавшихся в результате натуральными числами, близкими нулю. Вот где надо искать источник неуспехов нашей литературы в переводах. Именно здесь, а не в пресловутой непереводимости традиции и опыта, не в равнодушии мира к судьбе малых народов или в погоне издательств за барышами. Вот германские языки, эти любят точность, которой нам так не хватает. Суть — это не то, что может пропасть при переводе. Суть — то, что остается, что можно перевести.
Выбеленную рукопись я отдаю на перепечатку и в полученном уже после нее экземпляре снова зачеркиваю, но на сей раз — спорадически, устраняя там и сям тавтологическое прилагательное. К сожалению, часто получается так, что текст хоть и прибавил в выразительности, но пострадала композиция. Сокращения остаются неясными для непосвященных, эллипсис гонит эллипсис, там, где мы ожидаем плавного перехода, из ничего вдруг вырастает новый абзац. Собственно говоря, я мог бы все это так и оставить — не мое дело заботиться о композиции. Гармония должна возникать спонтанно, я бы сказал, органично, а не путем кропотливого замазывания шпаклевкой недостаточно определенных мест. И все-таки я убедился, что, проверяя уже напечатанный текст, мне часто приходится испытывать страдание, в любом случае — я чувствую неприятный осадок (не вдаваясь здесь в дискуссию относительно природы эстетики — порождение она вкуса или правил), как будто мне отвечать за его авторство, не могу заснуть, и фразы вырывают меня из сна под утро нисходящей интонацией.
Поэтому я дописываю. Вовсе не из-за спускаемых сверху идеологических директив, как мне теперь инкриминируют. Из-за директив, да, но директив поэтики. Сверху, да, но идущих от Стагирита. Каждый текст имеет поэтическую структуру, если исходить из того, что та функция, которая в нем преобладает, является установкой непосредственно на коммуникацию, и удаление одного элемента, семантически нейтрального, приводит к разрушению всего построения, как, например, в сонете, где нельзя безнаказанно ни изменить размер, ни убрать рифму. Поэтому в корректуре, скажем так, аддитивной нет ничего произвольного. Тот, кто обвиняет нас в искажении творческого замысла автора, пусть на момент задумается о целостности произведения искусства. Разве осуждения заслуживает реставратор, склонившийся над холстом с кисточкой и яйцом? Неужели должен рухнуть готический собор, в котором оригинальные арки лишь потрескались? Никто в здравом уме не будет противиться обязательному в таком случае восстановлению.
Для того чтобы связать себя самой жесткой в таких случаях дисциплиной, я взялся за лирику и афоризмы. Не одна строфа из тех, что в школе учат наизусть («сердцем» — как говорят англичане и французы), свой нынешний вид получила на моем письменном столе. Школьные сочинения пестрят цитатами, каких не увидишь в первоначальном варианте. В вердикте ежегодной поэтической премии появился дистих, который, словно кода, должен был суммировать все произведение, написанный на полях вместо тех формулировок, которые не до конца убеждали и которые мы решили вычеркнуть. «Словарь литературных терминов» подает результат моего вмешательства как пример творческой аллитерации, не подозревая, что автор хотел всего лишь донести истину, без фонетической инструментовки. Однако стоит помнить, что истина состоит из морфем.
Международную карьеру сделала «Книга мыслей». Я работал над ней несколько недель, с особой любовью, хоть признаюсь, что у меня много предубеждений против афоризмов. Главное — они слишком короткие. Я понимаю, они должны поразить блеском, как вспышка лампочки, которая, перегорая, взрывается светом в два раза более ярким. А потом наступает темнота, и надо искать новую лампочку соответствующей мощности. В афоризмах можно найти много такой безответственности, ведь мысль должна лучиться постоянным светом, а не быть одноразовым фейерверком.
Читая черновик «Книги…», трудно было не поддаться досадному ощущению, что имеешь дело со всезнайством. «Полюбуйтесь, как я умею в двух словах выразить глубину», — казалось, говорил автор. Я предложил в десятках мест развернутые поправки, так, чтобы у читателя сложилось ощущение, что это он додумался до сути, а не что ему подали истину без лишних рассуждений в готовом виде на тарелочке, на десерт, который не заменит картошки. Вот так и возник цикл эпиграмм, который критики сочли знамением возрождения жанра. Не так давно я получил японский экземпляр с несколько экзальтированным посвящением: «Автору от соавтора». Теперь вот жду китайский перевод, который станет своеобразным экзаменом как с точки зрения традиции, так и с точки зрения современной литературной культуры.
Величие писателя, ясное дело, состоит не в более или менее счастливо найденных формулировках и не в более или менее гармоничной композиции. Дистанция — вот чего не хватало нашей литературе, захолустной, скороспелой, залитой местным колоритом. Слабое писательство обычно реагирует на действительность. Литература же — создает ее.
Взять хотя бы Шульца. Ведь Дрогобыч был препаршивым местечком, в летние вечера пахнувшим вовсе не корицей — с задворков шло амбре, окутывавшее ресторан с террасой и садиком, опрятные с фасада, но с полчищами крыс на заднем дворе. Бесхозные собаки бегали по городу и разносили бешенство. В публичных домах бушевал сифилис, а в учреждениях — коррупция. В больницах не было пенициллина, тогда еще не открытого, не было анастетиков. Нищие сгибались в три погибели, чтобы вымолить под костелом несколько монет у еще более бедных бедняков, а евреи в погоне за нечеловеческими прибылями плевали на шаббат. В плачевном состоянии была коммуникация: после дождя деревянные тротуары напоминали плоты, дрейфующие по морю грязи. Керосинщик закуривал сигару, не соображая, что может произойти взрыв. В подвалах пищали лишенные витаминов младенцы, непонятно от каких отцов родившиеся.