Стефан Хвин - Гувернантка
Комната Анджея в конце коридора была пуста. Отец с матерью отвели его вниз, в салон, положили на софу, укрыли пледом. Снизу доносился их тихий торопливый шепот. Я подошел к окну. В домах напротив уже нигде не горел свет. Тишина. Будто все вымерло. По пустой мостовой перед домом Есёновских брел бездомный пес. Ветер пробежал по кронам деревьев. Зашелестела листва. Фонарь над вывеской лавки колониальных товаров покачивал скособочившимся колпаком, похожим на церковный колокол.
Все наши комнаты со стороны улицы выглядели одинаково. Разбитые окна. Развевающиеся занавески. Пол усыпан стеклом. Хрустальные стеклышки в книжном шкафу тоже разбиты. На ковре среди осколков круглые камни — небольшие, удобно помещающиеся в руке.
Я выдвинул ящик, разгреб книжки, приподнял жестяную крышку коробки. Вороненая сталь была холодной и как будто влажной. За спиной захрустело стекло. Отец стоял в дверях. Протянул руку: «Отдай».
Книга в красном коленкоровом переплете
К полудню окна застеклили, но прохожие продолжали останавливаться на противоположном тротуаре, высматривая на стене дома следы минувшей ночи. К отцу покой так и не вернулся. Он уезжал ни свет ни заря и возвращался поздно, торопливо вылезал из пролетки с поднятым верхом, будто не желая видеть желтый фасад с черными балконами, на котором — как на исцарапанной колючками коже — светлели мелкие царапины, выделявшиеся на запыленной штукатурке.
Панна Эстер жила теперь в комнате внизу. Спала она уже гораздо спокойнее. О той ночи мало что помнила. Просыпаясь, касалась пальцами темных георгин, которые Янка поставила в одесскую вазу, словно хотела убедиться, что они настоящие, и все еще с удивлением рассматривала забинтованную правую руку. Мы только отодвинули кровать подальше от окна. Теперь она стояла в нише у двери. Впрочем, окно было закрыто жалюзи, потому что — как сказал доктор Яновский — глаза должны по-прежнему избегать света. В комнатах наверху, откуда убрали стекло, камни, битый фарфор, землю из цветочных горшков, поломанные фикусы, папоротник и плющ, нужно было что-то сделать с книгами из разбитого книжного шкафа, и мы с Анджеем принялись укладывать тома в исцарапанных переплетах в ящики и сундуки, чтобы потом снести их вниз, в шкаф красного дерева, который поставили рядом с кроватью.
Эта сосредоточенная проверка названий, сортировка, осторожный спуск по лестнице с охапкой переплетенных в кожу толстых атласов, словарей и нотных тетрадей, а потом раскладывание их на полках, пахнущих старым деревом, — неторопливое, методичное, — отлично успокаивало нервы. Мы работали молча, будто ничего не случилось, только Анджей, зайдя в комнату на втором этаже, невольно обходил стороной окно, из которого была видна мостовая Новогродской. Пятнышки йода на щеке и в уголке рта почти исчезли, и тем не менее, когда Анджей оставался в комнате один, я видел через приоткрытую дверь, как он, приблизив лицо к зеркалу, трет, послюнив платок, едва заметный рыжий след на коже.
В четверг пополудни панна Эстер попросила Анджея почитать ей описание путешествий по Италии из прекрасной книги графа Гуттенберга. Когда Анджей вошел, она спросила, откуда эта повязка на голове. Он усмехнулся: «Пустяк, ерунда. Это я о дверной косяк на чердаке». Панна Эстер сказала, что он читает все лучше. Он высокомерно сощурился, как будто чувствовал себя гораздо старше ее. Отпуская его, она подняла забинтованную руку — в знак, что и ей довелось испытать тайную силу зла.
Когда неделю спустя мы впервые вышли из дома на Новогродскую, нас провожали внимательные взгляды из-за оконных стекол и занавесок.
На Кошиковой нам заступили дорогу. Трое или четверо. Я полез в карман, но они меня отстранили. «Ты тут ни при чем». — «Не надо, — сказал Анджей. — Это мое дело». Отошел с ними в сторону, за кусты сирени. Я видел, как он засучил рукава белой рубашки. Когда они начали его бить, он несколькими ударами отогнал самого сильного. Потом вернулся ко мне. У него была рассечена губа; глаза ясные, спокойные. Платком вытер кровь. Слюна была розоватая, с красными прожилками. Мы смотрели, как они, оглядываясь, уходят по направлению к Вильчей.
Комната панны Эстер на втором этаже опустела. Покалеченную мебель сдвинули к стене. Около двери свисали со стены оборванные обои. Стекло на фотографиях далекого города было разбито. Вечером, когда Анджей уже лег, я сидел в кресле, упрятанном в белый чехол, и просматривал книги панны Эстер, ждавшие своей очереди переселиться в сундук. Там было несколько томиков стихов, латинская грамматика, франко-немецкий словарь с иллюстрациями, пара французских романов, большая карта Шварцвальда, старые карты Данцига и Гейдельберга. Я не переставал думать о том, что произошло в воскресенье. Сидел в кресле и ничего не делал. Брал в руки книгу за книгой, перелистывал, откладывал. В ушах неотступно стоял звон бьющегося стекла, и свист, и топот бегущих по брусчатке людей, и грохот ударов кулаком в деревянные ворота, сотрясавшиеся под моей ладонью.
Около одиннадцати, роясь среди томов с позолоченными кожаными корешками, я наткнулся на книгу в красном коленкоровом переплете. В окне уже темнела ночь. В доме тишина. Розовый свет лампы с фарфоровым абажуром, которую Янка принесла из отцовской комнаты. Запах хорошей бумаги, красивая печать, под пальцами твердая обложка… Я раскрыл книгу: бумага желтоватая, убористый мелкий готический шрифт. Дата? Место издания? На первой странице под готическими буквами заглавия — посвящение? Я пододвинул книжку поближе к лампе:
Панне Эстер Зиммель
в память того дня в Сильсе.
Сердце забилось быстрее.
Сильс? Тот день в Сильсе? Где это?
Я начал быстро, жадно читать — не для того, чтобы понять, а чтобы забыть о Новогродской улице, о Мокотовском поле, горящих кибитках, разбитых окнах, ударах по деревянным воротам, но уже первые слова… Любой — уверял автор — может стать Богом. Я с раздражением пожал плечами. Богом? Мы? Я? Отец? Анджей? Мама? Янка? Панна Эстер? Но ему, казалось, было плевать на мои возражения. Достаточно — продолжал он спокойным, уверенным голосом, — достаточно только сказать себе: нет никаких богов, не будет никакого наказания, никакой награды, то есть достаточно произнести эти несколько слов, и мы сами станем богами. Ибо нет никаких богов. Души смертны, как и тела. Божественность в том и состоит: есть боги, но нет Бога. Нам дозволено все. Можно помогать людям, а можно причинять им вред[46].
Но что же это значит: по-настоящему помогать людям? Неужели Христос — этот вопрос несколько раз повторялся на напечатанных готическим шрифтом страницах, — неужели Христос не уподоблялся плаксивому просителю, когда жалобно призывал нас помогать неудачникам, больным и слабым? Не заблуждался ли он, призывая поддерживать жизнь, не способную быть жизнью? Нас со всех сторон окружает смерть. Раньше верили, что человечество бессмертно. Но сейчас мы уже знаем, что человечество не бессмертно. Мы можем погибнуть. Все. Мы выживем на Земле, только если будем почитать здоровье и силу. Когда красивого, здорового и сильного человека мучает совесть оттого, что нет в нем жалости к неудачникам, к больным и слабым, это знак, что он отравлен их ядом и должен излечиться от этой болезни. Худшее из всех деревьев — Крест.
Ну а что значит — причинять людям вред? А если именно то, что мы считаем добром, есть зло? Разве не благо то, что укрепляет в каждом из нас волю к жизни? Такой волей обладают лишь красивые, сильные и здоровые. Не нужно врачевать неизлечимых.
От этой странной книги, желтоватые, густо заполненные готическими буквами страницы которой я листал, бил какой-то холодный, безжалостный свет, и это заставляло меня продолжать ее читать, как ни противилась душа всему прочитанному. — Тот, кто становится на сторону слабых, кто позволяет неудачникам множиться на Земле, думает, что творит добро, хотя на самом деле творит зло. Занимает сторону болезни и смерти. Ибо истинное добро то, что до сих пор считалось злом. Сострадание, жалость, милосердие к слабым, больным и неудачникам — вот это зло. Бог на кресте, который призывает поддерживать неудачников, — отрицание жизни, призыв к самоумерщвлению. Для войны должен быть воспитан мужчина, а женщина — для утехи воина: все остальное чепуха. Да будет он храбр, а она — плодовита, и оба способны к танцам, с головой и ногами…
Если Бога нет, ничем иным не обоснована необходимость существования рода человеческого на Земле. Инстинкт самосохранения? Желание жить? Тот самый инстинкт, который заставляет животных упорно цепляться за жизнь? Этого решительно слишком мало. Только одно может придать смысл нашему существованию: если мы будем плодить существа, более совершенные, нежели живущие ныне люди; только это придаст смысл пустому прозябанию людских сообществ, которые не ведают, зачем живут на Земле… Homo sapiens подчиняется тем же законам, что управляют жизнью других организмов, но являет собой лишь мелкий эпизод в истории жизни и наверняка не конечная ее точка… Некогда на Земле не было ни одного человека, и когда-нибудь на Земле не будет ни одного человека. Мы породим более совершенные существа, которые займут наше место… Так не стоит ли делать все возможное, дабы приблизить эту минуту?.. Нам необходимо всеобъемлющее оздоровление мира…