Эрих Ремарк - Возвращение
Плохо держась на ногах, но с гордым сознанием победы, оглядываем мы поле битвы. Лежат все, кроме нас. Почтальон, он же хозяин трактира, опустив голову на стойку, плачет по жене, которая умерла от родов, когда он был на фронте.
- Марта, Марта... - всхлипывает он неестественно высоким голосом.
- В этот час он всегда такой, - рассказывает служанка.
Вой хозяина неприятно режет слух. Да и пора уже идти.
Вилли сгребает старосту, я обхватываю более легкого писаря, и мы тащим их по домам. Это венец нашего триумфа. Писаря мы укладываем у крыльца и стучим, пока в окне не показывается свет. Старосту ждут. Жена его стоит в дверях.
- Господи Исусе, - визжит она, - да это наши новые учителя! Такие молодые и такие пропойцы! Что же дальше будет!
Вилли пытается объяснить ей, что это было делом чести, но запутывается.
- Куда его девать? - спрашиваю я наконец.
- Положите вы этого пьянчугу пока сюда, - решительно говорит она. Мы валим его на диван. Улыбаясь как-то совсем по-детски, Вилли просит у хозяйки кофе. Та смотрит на него, как на готтентота.
- Ведь мы вам доставили вашего супруга, - говорит он, весь сияя.
Перед таким невероятным, но беззлобным нахальством капитулирует даже эта суровая старуха. Покачивая головой и читая нам длинные нравоучения, она наливает две большие чашки кофе. На все ее речи мы неизменно отвечаем: "да", что в такой момент самое правильное.
С этого дня мы слывем в деревне настоящими мужчинами и при встрече с нами крестьяне кланяются с особым почтением.
2
Однообразно и размеренно идут дни за днями. Четыре часа школьных занятий утром, два часа - после обеда; а в промежутках бесконечно длинные часы сидений или хождений наедине с собой и со своими думами.
Хуже всего воскресные дни. Если не сидишь в трактире, то дни эти прямо-таки невыносимы. Старший учитель - кроме меня есть еще и такой живет здесь тридцать лет. За это время он стал прекрасным свиноводом, за что получил несколько премий. Кроме свиноводства, с ним ни о чем нельзя говорить. Когда я смотрю на него, мне хочется немедленно удрать отсюда: одна мысль о возможности превратиться в нечто подобное приводит меня в содрогание. Есть еще и учительница - немолодое добродетельное создание; она вздрагивает, если при ней скажешь: "к чертовой матери". Тоже не очень весело.
Вилли приспособился лучше меня. Его зовут в качестве почетного гостя на все свадьбы и крестины. Когда у кого-нибудь заболевает лошадь или не может отелиться корова, Вилли помогает словом и делом. А по вечерам сидит с крестьянами в трактире и режется в скат, сдирая со своих партнеров по три шкуры.
А мне наскучили пивнушки, и я предпочитаю оставаться у себя в комнате. Но в одиночестве время тянется невыносимо медленно, и часто, когда сидишь один, из углов выползают странные мысли; как бледные безжизненные руки, машут они и грозят. Это тени призрачного вчерашнего дня, причудливо преображенные, снова всплывающие воспоминания, серые, бесплотные лица, жалобы и обвинения...
В одно ненастное воскресенье я поднялся рано, оделся и пошел на станцию. Мне захотелось навестить Адольфа Бетке. Это хорошая идея: я хоть немного побуду с близким, по-настоящему близким человеком, а когда приеду обратно, томительный воскресный день будет кончен.
К Адольфу попадаю во вторую половину дня. Скрипит калитка. В конуре лает собака. Быстро прохожу по фруктовой аллее. Адольф дома. И жена тут же. Когда я вхожу и протягиваю ему руку, она выходит. Сажусь. Помолчав, Адольф спрашивает:
- Ты удивлен, Эрнст, а?
- Чем, Адольф?
- Тем, что она здесь.
- Нисколько. Тебе виднее.
Он подвигает ко мне блюдо с фруктами:
- Яблок хочешь?
Выбираю себе яблоко и протягиваю Адольфу сигару. Он откусывает кончик и говорит:
- Видишь ли, Эрнст, я все сидел здесь и сидел, и чуть с ума не спятил от этого сидения. Одному в таком доме прямо пытка. Проходишь по комнатам тут висит ее кофточка, там - корзинка с иголками и нитками, тут стул, на котором она всегда сидела, когда шила; а ночами - эта белая кровать рядом, пустая; каждую минуту глядишь туда, и ворочаешься, и не можешь уснуть... В такие минуты, Эрнст, многое передумаешь...
- Представляю себе, Адольф!
- А потом выбегаешь из дому и напиваешься и творишь всякую чепуху...
Я киваю. Часы тикают. В печке потрескивают дрова. Женщина неслышно входит, ставит на стол хлеб и масло и снова выходит. Бетке разглаживает скатерть:
- Да, Эрнст, и она, конечно, тоже так мучилась, тоже так сидела да сидела все эти годы... Ложась спать, все чего-то боялась, пугалась неизвестности, без конца обо всем раздумывала, к каждому шороху прислушивалась. Так, в конце концов, это и случилось. Я уверен, что сначала она вовсе не хотела, а когда уж случилось, не сумела справиться с собой. Так и пошло.
Женщина приносит кофе. Я хочу с ней поздороваться, но она не смотрит на меня.
- Почему ты не ставишь чашку для себя? - спрашивает ее Адольф.
- Мне еще на кухне нужно кой-чего поделать, - говорит она. Голос у нее тихий и глубокий.
- Я сидел здесь и говорил себе: ты охранял свою честь и выгнал свою жену. Но от этой чести тебе ни тепло, ни холодно, ты одинок, и с честью или без чести так и так тебе не легче. И я сказал ей: оставайся. Кому, в самом деле, нужна вся эта дребедень, ведь устал до черта и живешь, в конце концов, какой-нибудь десяток-другой лет, а если бы я не узнал того, что было, все оставалось бы по-старому. Кто знает, что стали бы делать люди, если бы они всегда все знали.
Адольф нервно постукивает по спинке стула:
- Пей кофе, Эрнст, и масло бери.
Я наливаю себе и ему по чашке, и мы пьем.
- Ты понимаешь, Эрнст, - тихо говорит Бетке, - вам легче: у вас есть ваши книги, ваше образование и всякое такое, а у меня ничего и никого в целом свете, кроме жены.
Я не отвечаю, - он меня все равно не поймет сейчас: он не тот, что на фронте, да и я изменился.
- А что она говорит? - спрашиваю я, помолчав.
Адольф беспомощно роняет руку:
- Она говорит мало, от нее трудно чего-нибудь добиться, она все только сидит, молчит и смотрит на меня. Разве что заплачет. - Он отставляет свою чашку. - Иногда она говорит, будто все это случилось потому, что ей хотелось, чтобы кто-нибудь был рядом. А в другой раз говорит, что она сама себя не понимает, она не думала, что причиняет мне зло, ей будто бы казалось, что это я и был. Не очень-то понятно все это, Эрнст; в таких вещах Надо уметь разобраться. А вообще-то она рассудительная.
Я задумываюсь.
- Может быть, Адольф, она хочет сказать, что все эти годы была словно сама не своя, жила как во сне?
- Может быть, - отвечает Адольф, - но я этого не понимаю. Да все, верно, не так долго и продолжалось.
- А того она теперь, верно, и знать не хочет? - спрашиваю я.
- Она говорит, что ее дом здесь.
Я опять задумываюсь. О чем еще расспрашивать?
- Так ведь тебе лучше, Адольф?
Он смотрит на меня:
- Не сказал бы, Эрнст! Пока нет. Но, думаю, наладится. А по-твоему?
Вид у него такой, точно он не очень в этом уверен.
- Конечно, наладится, - говорю я и кладу на стол несколько сигар, которые припас для него. Некоторое время мы разговариваем. Наконец я собираюсь домой. В сенях сталкиваюсь с Марией. Она норовит незаметно проскользнуть мимо.
- До свидания, фрау Бетке, - говорю я, протягивая ей руку.
- До свидания, - произносит она, отвернувшись, и пожимает мне руку.
Адольф идет со мной на станцию. Завывает ветер. Я искоса поглядываю на Адольфа и вспоминаю его улыбку, когда мы в окопах заговаривали, бывало, о мире. К чему все это свелось!
Поезд трогается.
- Адольф, - поспешно говорю я из окна, - Адольф, поверь мне, я тебя очень хорошо понимаю, ты даже не знаешь, как хорошо...
Одиноко бредет он по полю домой.
Десять часов. Звонок на большую перемену. Я только что окончил урок в старшем классе. И вот четырнадцатилетние ребята стремительно бегут мимо меня на волю. Я наблюдаю за ними из окна. В течение нескольких секунд они совершенно преображаются, стряхивают с себя гнет школы и вновь обретают свежесть и непосредственность, свойственные их возрасту.
Когда они сидят передо мной на своих скамьях, они не настоящие. Это или тихони и подлизы, или лицемеры, или бунтари. Такими сделали их семь лет школы. Они пришли сюда неиспорченные, искренние, ни о чем не ведающие, прямо от своих лугов, игр, грез. Ими управлял еще простой закон всего живого: самый живой, самый сильный становился у них вожаком, вел за собой остальных. Но недельные порции образования постепенно прививали им другой, искусственный закон: того, кто выхлебывал их аккуратнее всех, удостаивали отличия, объявляли лучшим. Его товарищам рекомендовали брать с него пример. Неудивительно, что самые живые дети сопротивлялись. Но они вынуждены были покориться, ибо хороший ученик - это раз навсегда идеал школы. Но что это за жалкий идеал! Во что превращаются с годами хорошие ученики! В оранжерейной атмосфере школы они цвели коротким цветением пустоцвета и тем вернее погрязали в болоте посредственности и раболепствующей бездарности. Своим движением вперед мир обязан лишь плохим ученикам.