Стефан Хвин - Гувернантка
Я не мог сосредоточиться. Не переставал думать о тех, что сидели за нами. Я чувствовал, что время от времени они прекращают молиться и смотрят. Мы были ничем не защищены, открыты любопытным взглядам, которые касались наших волос и спин. Я едва ли не ощущал их кожей. За каждым нашим движением внимательно следили. Потом орган умолк, и на амвон взошел прелат Олендский.
Минуту он молчал, поправляя на шее бело-золотую епитрахиль.
Потом заговорил. Начал он с притчи о милосердном самарянине, странном человеке, который в пустынной скалистой местности оказал помощь незнакомцу, и описывал эту сцену скупыми словами, без дешевой чувствительности, как будто считал произошедшее самым что ни на есть обыденным, но то было всего лишь начало, суровое и красивое введение в сияющее пространство Доброй Вести, ибо уже очень скоро прелат Олендский заговорил о тайнах человеческой души, ни единым взглядом не выдавая, что видит нас на скамье перед алтарем. С увитого позолоченными виноградными лозами амвона в форме ладьи с якорем на носу, он поверх наших голов посылал в толпу прихожан спокойные слова, исполненные значительности и силы, а каменное эхо неспешно вторило его голосу, будто белое здание о трех нефах преобразилось в чудесно резонирующий футляр огромной лютни царя Давида, на которой наигрывают только солнечные псалмы.
«Что мы знаем о человеческом сердце? Что мы знаем о тайнах, каковые скрывает в себе человеческая душа? Мудрецы умеют прощать тех, кто познал горечь жизни, но кто поймет душу, которая лишь познает эту горечь? Зло — это прежде всего боль, из живой боли рождается и в боль обращается. То, что нам кажется беспочвенным гневом и враждебностью, продиктованной гордыней, бывает криком души, которая, глубоко раненная, в заблуждениях своих ищет путь в мире и с отчаяния способна поднять руку даже на то, что чистым золотым сиянием озаряет наш мир. Итак, если нам, возмущенным созерцанием зла, придет охота карать, воздержимся, ибо заблудшая душа может алкать помощи, ждать огня любви, а не равнодушия, пусть оно тысячу раз оправдано. А когда изболевшаяся душа вопиет о помощи, когда, стремясь к свету, теряется на темной дороге, наше дело — не отталкивать того, кого настигла боль. Ибо только любовь исцеляет. Никогда не спешите оттолкнуть, даже если справедливое возмущение к тому побуждает…»
Я чувствовал, как от этих слов мое сердце тает, как ослабевают сжимающие грудь тиски. Я понимал, что всем ясно, о чем говорит прелат Олендский. Люди сидели на скамьях не шевелясь. Каменное эхо повторяло слова, несущиеся с амвона. Потом прелат Олендский взял Евангелие, поправил епитрахиль и, склонив голову, не глядя на свою паству, медленно, шаг за шагом спустился с амвона, будто устыдившись, что говорил нескладно и слишком пространно.
Я посмотрел на Анджея, но в его глазах был только холод. Челюсти сжаты, пальцы сплетены на пюпитре так крепко, что побелели ногти.
Когда, возвращаясь на Новогродскую, мы миновали людей, вышедших из костела на площадь, разговоры смолкали, будто холодное дуновение гасило слова и улыбки.
Назавтра те, кто под вечер заглянул в св. Варвару, чтобы поклониться Скорбящей Богоматери, уже не увидели в капелле статуи в голубых одеждах с венком из жестяных звезд над головой. Вероятно — так, по крайней мере, полагал советник Мелерс, навестивший нас во вторник, — епископ Гораздовский счел, что страсти разгорелись сверх меры, пороча доброе имя прихода, и потому приказал вернуть статую в Кальварию.
Но около одиннадцати, когда солнце спряталось за православным кладбищем и закатное зарево догорало над городом, на площади у костела вновь начала собираться толпа, заполняя приглушенным гомоном каменное пространство между остановками Крестного пути и железными воротами.
Ветра почти совсем не было. Воздух стоял над крышами, как вода в прозрачном тазу, — неподвижный, стеклянистый. Низкое, влажное небо затягивали тучи. Пан Милашевский, который в четверг рассказал нам, что увидел в тот вечер, как раз шел вдоль ограды, спеша от Кузнецова к Зальцману с векселями. Поравнявшись с железными воротами, ведущими на площадь перед св. Варварой, он вдруг услышал этот расползающийся по площади шепот, потом плач, крики…
Он остановился: купол, темнеющий на фоне туч, казалось, мерцал в слабых, то вспыхивающих, то гаснущих отблесках ночного света, однако в густом тумане трудно было разглядеть, что происходит на самом деле. Когда со стороны Фильтров прилетел ветер, наверху, там, где медный купол сужался, с влажно поблескивающей жести начали срываться, одна за другой, легкие растрепанные струйки, будто кто-то осторожно сдувал пыль с крыши; потом дрожащее мерцание, подобное далекой лунной дорожке на воде, медленно опустилось на кроны деревьев и рассыпалось в листве тучей крохотных фосфоресцирующих мошек.
Именно тогда пан Милашевский услышал нарастающий шум. Люди на площади словами жаркой молитвы старались задержать сияние, которое стремительно улетало в темноту, хотя должно было остаться тут, на медном куполе, остаться — как им безумно хотелось — навсегда. Склонивши головы, они громко молились, но около двенадцати струйки сверкающей пыли осыпались с края купола и, уносимые ветром, погасли в тумане.
Купол св. Варвары — пан Милашевский с минуту подыскивал подходящие слова — выглядел теперь, как перевернутый бокал из черного железа, сброшенный с небес на темный храм. Люди поднимали вверх свечи и лампады в знак того, что хотят, чтобы сияние осталось с ними, но даже капля вечерней росы не блеснула на черной меди.
«Avis coelis[44]…» — пан Эрвин, стоя у окна своей квартиры на Журавьей, смотрел в черную пустоту над крышами, где только что горел зеленоватый свет.
С Воли надвигалась гроза. Синие вспышки отразились в окнах напротив. Деревья были неподвижны. Ни один листочек не задрожал. Через мгновенье в стены города ударит мягкое крыло ветра.
Суббота
Субботу мы ждали в напряжении. Около восьми мать начала суетливо поправлять салфетки возле тарелок и разок даже прикрикнула на Янку, чтобы та поставила фрукты поближе к вазе с георгинами, а не около блюда с семгой. Сидя в салоне, мы то и дело посматривали на часы. Анджей остался наверху. Когда я вошел к нему, он даже не повернул головы. Смотрел через занавеску на дома по другой стороне улицы. На темном фасаде дома Есёновских, верхняя часть которого еще была освещена солнцем, лежали неподвижные тени деревьев. Янка на минутку зашла к панне Эстер.
Когда часы пробили восемь, мать заволновалась. «Они правильно идут?» — она посмотрела на латунный циферблат. Отец только кивнул. Мать принялась нервно расхаживать по салону. Когда зазвонил звонок, разгладила складки платья и, подняв подбородок, расправив плечи, быстро пошла в прихожую, знаком приказав Янке привести в порядок кружевной чепчик, из-под которого выбилась прядь волос, но это был всего лишь дворник Маркевич (принес цветы от Залевских, которые — между твердых листочков роз была воткнута записка — не могли прийти из-за болезни маленькой Лизы), так что мать вернулась в салон и села на кушетку. «Ты уверен, что всех пригласил?» Отец вынул из жилетного кармана часы и кончиком пальца постучал по выпуклому стеклышку, под которым дрожала золотая секундная стрелка: «Зигмунт предупредил, что они немного опоздают». — «А остальные?» — «Я даже Фалькевичам послал приглашение».
Стекло и фарфор сверкали в полумраке на камчатной скатерти. Янка зажгла свечи. Георгины в одесской вазе были влажные, с капельками росы на темно-красных лепестках. Мать поправила букет, потом подошла к зеркалу и пригладила волосы.
Звонок прозвенел в четверть девятого. Мы встали. В прихожей Янкины шаги, щелчок отпираемого замка, чей-то голос, белая манишка, черный фрак. Ян? «Как я рада…» Мать подала ему руку. Он вежливо поклонился. «Простите, что опоздал, но сейчас на Маршалковской такое движение…» — «Знаю, знаю, — мать положила ладонь ему на руку. — Что тут удивительного? Все хотят насладиться чудесным вечером».
В половине девятого появились Зальцманы. Виола была восхитительна: в длинном черном платье с белыми кружевами под горлом. «Что это у вас, пан Чеслав, такие постные лица? — Зальцман, смеясь, обнимал отца. — Сегодня мы никому не позволим грустить!» Когда пришел еще советник Мелерс в элегантном сюртуке из темного сукна, со свежей гвоздикой в петлице, будто был приглашен на именины или день рождения, требующие живого запаха сада, мы сели за стол, но разговор вопреки обыкновению не клеился.
Произнеся тост, советник Мелерс отозвал отца в сторонку: «Пан Чеслав, прикажите стереть это с двери». — «Что именно?» — отец посмотрел на него с тревогой. «Пошлите прислугу». Я вышел вместе с Янкой в парадное: на стене возле нашей двери виднелся начерченный мелом остроконечный знак — то ли звезда, то ли треугольник, — но размазавшиеся линии обрывались… Янка несколькими энергичными движениями стерла мел влажной тряпкой. Когда мы возвращались в квартиру, она на меня не смотрела.